Тихая просьба
Вадим Сергеевич Шефнер
«Тихая просьба»
Шестью широкими лучами отходили от бывшего барского дома аллеи, а там, дальше, они соединялись между собой небольшими аллейками. Сверху все это напоминало паутину – и дом, как паук, сидел в центре паутины, кого-то поджидая. А над крышей возвышалась башенка, и с нее было очень далеко видно. Мы, детдомовские ребята, любили забираться на площадку этой башенки. Сюда очень редко поднимались воспитатели, и здесь можно было курить, не боясь быть замеченным.
В этот день мы с Васькой Кротом сидели там, наверху, и говорили о том, что весной мы сбежим в Крым. Внизу, над железной крышей, еле зримыми волнами колыхался нагретый воздух, а дальше простор казался таким прозрачным, будто там вовсе нет воздуха. Виден был парк, уже подернутый кое-где осенней желтизной, видна была дальняя речка, видны были две деревеньки – Лизино и Верино, названные так когда-то помещиком в честь своих дочерей. Очень хорошо видна была железная дорога. По ней шел поезд, шел куда-то своим путем, не беря нас с собой. Но мы сейчас и не собирались ехать на нем – кто же бежит из детдома осенью! Это делается весной.
Вдруг Васька прислушался, спрятал окурок в рукав и строго сказал:
– Зеке! Идет кто-то.
Снизу, с крутой лестницы послышались шаги. Но шаги были легкие, не воспитательские. Тогда Васька вынул окурок из рукава, оценивающе оглядел его, в последний раз затянулся и передал мне. На площадку вбежал золотушный мальчишка, по кличке Леша Чумовой.
– А вы не забыли, ребята, что сегодня ваша очередь на станцию идти чинарики собирать? – торопливо проговорил Леша Чумовой. – Ишь, расселясь, как графы, покуривают! Нечего буржуазию из себя строить!
– Сам ты буржуазия! – огрызнулся Васька. – Мы сами знаем, когда нам идти. Мы к южному пойдем.
– К южному или хоть к какому, только я вам от имени всего крысятника заявляю, что ребятам уже курить нечего.
– Ладно, пошли, что ли, Чухна, – сказал мне Васька. – А ты, Чумовой, скажи ребятам, чтоб они пайку хлеба нам от обеда сберегли. Если хлеб съедите – ни одного окурочка не дадим, лучше в колодец побросаем.
– Пусть меня расстреляют, если хоть крошечка пропадет! – ответил Леша Чумовой. – Все будет по-честному.
Мы втроем сошли вниз, миновали главный зал и, чтобы не попасть на глаза дежурному воспитателю у входа, прошли боковым коридором в уборную. Здесь мы распахнули раму и выпрыгнули вниз, в лопухи. Леша закрыл за нами окно. Теперь все было шито-крыто.
Мы пошли под деревьями парка, не выходя на аллею.
Стараясь не шуметь, плавно погружая ноги в сухую, уже по-осеннему шуршащую траву, дошли мы до невысокой ограды и перелезли через нее. Честно говоря, вся эта таинственность была ни к чему: в ста шагах правее высились чугунные, раз и навсегда открытые ворота, которые никто не охранял.
Здесь уже начинался лес, здесь кончалась зона осторожности. На полянке, где тонко пахло увядающим папоротником, я пнул ногой старый пень и громко запел:
Когда мне было лет двенадцать,Тогда скончался мой отец.Не стал я матери боятьсяИ стал большой руки подлец.Окружающие осины внимательно слушали меня, сочувственно звеня листьями, но Васька Крот сплюнул сквозь зубы, закинул голову – и тонко завыл.
– Чего ты воешь? – спросил я, прерывая пенье.
– А чего ты воешь? – ответил Васька. – Ты будешь выть – и я буду выть.
И мы молча пошли дальше.
Вскоре мы дошли до полотна железной дороги и зашагали по шпалам. Шли мы торопливо – нам нужно было поспеть к приходу на станцию южного поезда. Он стоял минут пять, пассажиры выходили размяться, покурять на свежем воздухе. Когда раздавался сигнал отбытия, многие бросали недокуренные папиросы на платформу, хоть вполне спокойно могли бы докурить их в вагоне.
Да, это был богатый поезд, на нем ездило много нэпманов – мы-то это знали. И сейчас мы с Васькой Кротом шли собирать их окурки.
Дело в том, что наша шестая старшая спальня была самая большая в детдоме – на четырнадцать коек, – и все ребята были там из беспризорных, и все курили.
Одни – взатяжку, другие только так, для виду, чтобы не oтcтать от других. Всем нужен был табак, но не ходить же всем вместе на станцию за окурками! Вoт мы и устрoили дежурство, и ходили по двое, собирали чинарики на веcь крысятник. А крыcятником мы прозвали нашу спальню потому, что когда мы въехали в этот барский дом, в нашей спальне было особенно много крыс. При помещике под этой большой комнатой была кладовая.
Продуктов никаких в наследство нам помещик не оставил, крыс оставил в избытке, и мы долго их выводили и все-таки вывели, но за спальней так и сохранилось это странное название.
Мы торопливо шли по шпалам, и каждый думал о своем. Мысли у меня бежали вразнобой. Сперва я думал о том, что хлебную пайку мoгут и зажилить, в особенности если она попадет на хранение к Косте Жирному, – был у нас такой обжора. Потом думал о том, много ли cегодня будет нa станции окурков. Затем думал о Люсе, дочке начальника станции. Однажды мы о Васькой бродили по городу, надеясь чего-нибудь выпросить, нo в этом городишке не любили «приютских», и нам ничего не досталось. Зато когда мы проходили мимо одного забора недалеко от станции, нас через пролом в заборе окликнула девочка, разговорилась с нами и дала нам по два яблока. С тех пор, бывая на станции, мы каждый раз заходили к этой Люсе – но не в дом, конечно. В дом бы нас не пустила ее тетка, она держала Люсю в строгости, даже в школу не посылала ее учиться, а нанимала учителей.
Потом я опять думал об окурках, о хлебной пайке, о том, как мы с Васькой Кротом убежим в Крым, о Люсе.
Мыслям в моей голове было очень просторно, потому что их было не очень-то много. Они сталкивались в голове и отскакивали друг от друга, в такт моему торопливому неровному шагу по шпалам.
Я давно уже знал, что мысли зависят от дороги, по которой идешь. Когда шагаешь по щебеночному шассе – мысли четкие, аккуратные, подтянутые, и всегда думаешь о том, что будет впереди. Когда идешь проселочной дорогой – мысли плавные, широкие, слегка грустные, и ничего не ждешь за ближайшим поворотом, а думаешь о чем-то далеком, о чем-то таком, чего, быть может, и вовсе нет.
Ecли же идешь лесной тропкой, то всегда привяжется одна какая-то мысль; ты отгибаешь на ходу ветки, срываешь ягоды, прыгаешь через ручейки, замечаешь все вокруг – а мысль эта не отстает, бежит за тобой, как собачонка. А вот когда шагаешь по железнодорожному полотну – мысли идут вразнобой, дребезжат в голове, как горошинки в детской погремушке, и все в такт неровному шагу по шпалам.
Вскоре показался семафор. Он стоял сам по себе, и ему всe было видно. Вдруг он высмотрел – где-то очень далеко – поезд, и крыло его взметнулось, замерло под острым углом. Все вокруг стало иным.
– Южный ползет, нам чинарики везет, – сказал Васька Крот.
Мы сошли на левый путь и ускорили шаг. Скоро нас обогнал поезд.
Когда южный ушел, станция сразу стала какой-то маленькой, а городок за станцией сразу как будто вырос.
Людей на платформе было мало, и только возле входа в зад ожидания толпился народ вокруг толстого человека в светлом летнем пальто; тот кричал, что его обокрали.
На лужайке перед водонапорной башней сидели на земле люди с корзинами в узлами, ждали семьдесят третьего.
Это был бедный поезд, его пассажиры курили махорку.
– Ты, Чухна, здесь перед вокзалом шуруй, а я вперед пойду, – распорядился Васька. – Да не зевай, здесь еще шакалы вроде нас найдутся. Собирай и чинарики, и бычки. Если мало насбираем, придется у живых стрелять.
И я стал подбирать окурки на отведенном мне участке.
Я брал и чинарики – так мы называли окурки от папирос, и бычки – окурки махорочных самокруток. Все это я торопливо совал в карман своей серой курточки из бумажного сукна. Я старался не встречаться глазами с людьми, потому что мне всегда было стыдно собирать окурки, я не мог к этому привыкнуть, хоть никому никогда бы не сознался в этом. Надо было побольше набрать этого добра, чтобы не пришлось стрелять у живых. А стрелять у живых – это значит выклянчивать окурки у курящих; так у нас это почему-то называлось.