Глаз в пирамиде
В этой Стране Белых Мужчин я занимаю самое низкое и зависимое положение, потому что у меня не белый цвет кожи и потому что я не мужчина. Я олицетворяю все недостойное и презренное, потому что я цветная женщина из индейского племени и близка к природе, а всему этому нет места в технологическом мире белых мужчин. Я — дерево, которое срубают, чтобы построить фабрику, отравляющую воздух. Я — река, в которую сбрасывают сточные воды. Я — тело, презираемое сознанием. Я ниже дна, грязь под вашими ногами. И при этом из всех женщин мира Джон Диллинджер выбрал в невесты именно меня. Он утонул во мне, упал в мою бездну. Я была его супругой, но не в том смысле, в каком понимают супружество ваши умники, церкви и правительства, нет, мы сочетались истинным браком. Как дерево повенчано с землей, гора с небом, а солнце с луной. Я держала его голову на моей груди, ерошила его волосы, словно это была сладкая свежая трава, и называла его Джонни. Он был не просто мужчина. Он был безумец, но не обычный безумец, которым становится мужчина, покинувший родное племя и вынужденный жить среди враждебно настроенных чужаков, которые его оскорбляют и презирают. Он был не из тех безумцев, какими бывают все остальные белые мужчины, которым неведомо, что такое племя. Он был безумен так, как может быть безумен бог. И теперь мне говорят, что он мертв. — Ну так что, — спросила под конец надзирательница, — ты ничего не хочешь сказать? Разве вы, индейцы, не люди? — Ее гадливо посверкивавшие глазки напоминают глаза гремучей змеи. Она хочет увидеть, как я заплачу. Она стоит и ждет, наблюдая за мной из-за решетки. — Неужели у тебя вообще нет никаких чувств? Ты что же, просто животное? — Я молчу. У меня каменное выражение лица. Ни один бледнолицый никогда не увидит слез индейца из племени меномин. У кинотеатра «Биограф» Молли Мун с отвращением отворачивается, чтобы не видеть, как охотники за сувенирами обмакивают свои носовые платки в кровь Диллинджера. Я отхожу от надзирательницы и смотрю через зарешеченное оконце на звезды, расстояние между которыми почему-то сегодня больше обычного. Небо выглядит огромным и пустым. Во мне есть такое же пространство, огромное и пустое, которое больше никогда не заполнится. Наверное, так же чувствует себя земля, когда из нее вырывают дерево с корнями. Наверное, земля сдерживает этот крик боли, как сдерживаю его сейчас и я. Но она поняла ритуальное значение носовых платков, пропитанных кровью; понял это и Саймон.
Саймон получил то еще образование. Понимаешь, если твои родители анархисты, то чикагская школа сделает все, чтобы отшибить тебе мозги напрочь. Представьте меня школьником в 1956 году, в классе, на одной стене которого висит портрет Эйзенхауэра с лицом Моби Дика, на другой — портрет Никсона с усмешкой капитана Ахаба, а между ними, на фоне обязательной звездно-полосатой тряпки, стоит Мисс Дорис Дэй [15] (или ее старшая сестра?) и велит ученикам отнести домой буклеты, разъясняющие их родителям, почему им обязательно следует голосовать.
— Мои родители не голосуют, — говорю я.
— Эта брошюра как раз им и объяснит, почему нужно голосовать, — отвечает она с поистине неподражаемой, лучистой, солнечной и по-канзасски сентиментальной улыбкой Дорис Дэй. Учебный год только начался, и она еще не слышала обо мне отзывов учителей, которые преподавали в моем классе в прошлом году.
— Я уверен, что ничего не получится, — отвечаю я как можно вежливее. — По их мнению, нет никакой разницы, кто займет Белый дом: Эйзенхауэр или Стивенсон. Они считают, что все равно командовать будет Уолл-стрит.
Туча закрыла солнце. Сразу потемнело. Ее не готовили к такому повороту там, где штампуют все эти копии Дорис Дэй. Поставлена под сомнение мудрость Отцов. Она открывает и закрывает рот, потом снова открывает и закрывает, и наконец, делает такой глубокий вдох, что у всех мальчиков в классе (все мы в пике полового созревания) при виде ее взмывшей и опавшей груди наступает эрекция. Все молят Бога (за исключением меня, поскольку я, конечно же, атеист), чтобы их не вызвали и им не пришлось встать.
— Только подумайте, в какой замечательной стране мы живем, — наконец выдохнула она. — Даже люди с такими убеждениями могут высказывать их вслух, не опасаясь попасть в тюрьму.
— Чушь собачья, — говорю я. — Мой папа столько раз садился в тюрьму и выходил из нее, что там уже пора поставить турникет специально для него. И мама моя тоже. Да вы сами попробуйте выйти в этот город с подрывными листовками — и посмотрите, что получится.
Естественно, после школы меня встречает банда патриотов из расчета семеро против одного. Они выбивают из меня дерьмо и заставляют целовать их красно-бело-синий тотем. Дома не лучше. Мама — убежденная анархо-пацифистка, ну там, Лев Толстой и все такое, и она вытягивает из меня признание, что я не отвечал ударом на удар. Мой папа — настоящий уоббли, радикал, и ему хотелось бы, чтобы хотя бы один из патриотов получил от меня сдачи. Сначала они полчаса дружно ругают меня, а следующие два часа ссорятся уже друг с другом. Бакунин сказал так, а Кропоткин сказал эдак, а Ганди сказал еще что-то, а Мартин Лютер Кинг — спаситель Америки, да твой Мартин Лютер Кинг — проклятый идиот, который продает народу утопический опиум, и все в таком духе. Сходите в Уоббли-Холл или в книжный магазин «Солидарность», и вы услышите там все тот же вечный и не затихающий спор на повышенных тонах и в самых крепких выражениях.
Поэтому вряд ли вас удивит, что я начал слоняться по Уолл-стрит, покуривать травку и очень быстро стал самым молодым и активным представителем так называемого поколения битников. Это не улучшило мои отношения со школьным руководством, но по крайней мере внесло некоторое разнообразие в весь этот ура-патриотизм и анархизм. Но вот мне уже стукнуло семнадцать лет, Кеннеди убит, страна начинает трещать по швам, и мы больше не битники, мы теперь хиппи, и главное, что надо сделать, — это отправиться на Миссисипи. Вы когда-нибудь были на Миссисипи? Знаете, что говорил доктор Джонсон о Шотландии? «Лучше всего говорить, что Бог создал ее с какой-то целью, но ведь то же самое можно сказать и об Аде». Вычеркиваем Миссисипи; в нашем повествовании об этом больше ни слова. Следующая остановка — Антиохский колледж в старом добром Йеллоу-Спрингс (штат Огайо), где по причинам, о которых вы скоро догадаетесь, я специализировался по математике. На прилегающей к колледжу территории бурно разрасталась конопля, и этот уголок дикой природы тянул нас, словно магнитом, к знаниям. Можно было выйти туда ночью, нарвать травки на неделю с женских конопляных растений, спать под звездами с женщиной — настоящей женщиной, а не растением, — затем проснуться поутру с птицами, кроликами и всей этой утраченной Америкой Томаса Вулфа: камень, лист, ненайденная дверь и все такое, а потом отправиться на лекцию, чувствуя легкость и желание учиться. Однажды я проснулся, когда по моему лицу бежал паук, и подумал: «Вот, по моему лицу бежит паук», — и бережно стряхнул его: «Ведь это и его мир». Хотя в городе я бы его убил. То есть я хочу сказать, что антиохская жизнь была сплошным кайфом, но она ничуть не подготовила меня к возвращению в Чикаго и к Химической Войне. Нет, до 1968 года я еще не нюхал газа «мейс», но зато умел читать знамения. Пусть они говорят вам, братья и сестры, что это загрязнение окружающей среды. Это самая настоящая Химическая Война. Они истребят нас всех ради лишнего доллара.
Однажды вечером, сильно накурившись, я отправился домой, чтобы посмотреть, как на мое состояние отреагируют мама с папой. Все было по-прежнему, но как-то иначе. У нее изо рта все так же выскакивал Толстой, у него — Бакунин. И вдруг все стало каким-то странным и призрачным, словно ожил кафкианский мир: двое давным-давно мертвых и похороненных русских спорят друг с другом через двух чикагских радикалов-ирландцев. Надо сказать, что в это самое время происходило сюрреалистическое пробуждение молодых переднедольномозговых анархистов, я читал некоторые их опусы, и они меня пробирали.
15
Дорис Дэй — американская актриса.