Брегет Эдуарда Эррио
Была уже поздняя ночь, когда Васильев закончил свой рассказ. Мы сидели на пустынной набережной. Город давно уснул. И когда Васильев замолк, нас сразу окружила удивительная, предрассветная тишина, только подчёркиваемая тонкими свистками ночных буксиров, проплывающих по Неве.
— В рассказанной вам истории, — сказал после долгой паузы Васильев, — есть, однако, ещё один штрих. Он открывает оборотную сторону медали. Дело в том, что в тот самый вечер, когда брегет снова очутился в кармане Эррио, у одного из советских людей, его сопровождавших, исчез бумажник. Как видите, Хирург не выдержал и “тряхнул стариной” дважды… Ни “Плевако”, ни Музыкант ни слова мне об этом не сказали. При очередной встрече я спросил обоих: не знают ли они о краже бумажника? Музыкант засмеялся и ответил, что он в курсе дела и что, по его мнению. Хирург ничего особенного не совершил, поскольку никому никаких честных слов не давал. “Плевако”, выслушав мой вопрос, ядовито произнёс: “А вы что, хотите на одном брегете всех воров перевоспитать? Или вы полагаете, что нам всем верить можно? Воры тоже не на один фасон скроены”.
Васильев достал папиросу, долго её раскуривал, а потом добавил:
— Да, среди уголовников есть люди, которым можно поверить. Но их, к сожалению, меньшинство. И уже после истории с брегетом я раза два попадал в глупейшее положение, оказывая доверие тем, которые этого не стоили. Они не только обманули меня — это полбеды, — но ещё и очень цинично потом смеялись надо мною, хвастаясь, что обманули следователя. Вот почему ставка на доверие, помимо всего прочего, требует очень точного психологического диагноза. У нас, как и у врачей, разные “пациенты”. И то, что полезно одному, противопоказано другому. Об этом никто из нас не вправе забывать.
И в этот момент, словно соглашаясь с Васильевым, загудел на Неве густым, внушительным басом большой ярко освещённый пароход. И, по странной ассоциации, живёт в моей памяти рядом с рассказом Васильева о брегете господина Эррио этот долгий ночной, как бы предостерегающий гудок.
А через два с лишним года я был переведён в Ленинград и назначен старшим следователем областного суда, где по-прежнему работал Саша Васильев. Он очень изменился за эти годы, заметно похудел. Его добрые светлые глаза приобрели болезненный, лихорадочный блеск, который так характерен для последней стадии туберкулёза. Вероятно, Саша понимал, что обречён и доживает последние месяцы, но никогда не заводил разговора на эту тему. Работал, как и прежде, много и увлечённо. Только иногда, заходя к нему в кабинет, я заставал его задумавшимся, с опущенной головой и потухшим взглядом. В таких случаях он заметно смущался и, чтобы скрыть это, начинал разговаривать с той наигранной весёлостью и оживлением, за которыми нередко скрывается безысходное горе.
Осенью 1928 года ему стало хуже, и он был помещён в больницу, откуда уже не возвратился. В конце октября в следственную часть позвонили из больницы и сообщили, что Васильев умер.
И хотя никто уже не надеялся на иной исход, но известие о смерти этого чистого, доброго и умного человека поразило всех нас, его товарищей по работе. Мы написали и поместили в ленинградских газетах некролог, а через сутки, в сырой туманный день Сашу хоронили.
Частые и резкие порывы октябрьского ветра приносили с Балтики и со свистом гнали по кладбищенским аллеям клубящиеся облака тумана, заодно поднимая в воздух жёлтые, осенние листья. Низкое, серое, как огромная застиранная простыня, небо словно распялено было на верхушках деревьев, а комья земли уже стучали по крышке гроба, опущенного в могилу. Взвод красноармейцев конвойного полка дал три холостых залпа — прощальный салют.
И едва растаяли над свежей могилой дымки выстрелов, как я услышал где-то в стороне сдавленные мужские рыдания. Я оглянулся и увидел человека, который стоял, прислонившись к стволу берёзы, и всхлипывал, закрыв лицо руками и уронив на землю поношенную драповую кепку.
Подумав, что это кто-нибудь из близких родных покойного, я подошёл к нему, поднял с земли кепку и тронул его за руку. Он сразу пришёл в себя, бросил на меня смущённый взгляд и тихо пролепетал:
— Благодарствуйте… Давненько плакать не приходилось, а вот… Эх, какой был человек, если б вы только знали!
— Как не знать, — ответил я. — Ведь это же мой товарищ по работе.
— По работе? — как-то странно произнёс он. — Да и я знал его по работе… Только с другого конца.
Я ещё раз посмотрел на этого человека, на его круглое, чуть одутловатое лицо с коротким тупым носом, мягким ртом и опухшими от слёз глазами, на буйную шапку волос и глубокую ямочку на подбородке, и сразу вспомнил давний рассказ Васильева. Именно так он описал мне внешность “Плевако” — домушника Милохина.
— Простите, ваша фамилия не Милохин? — не выдержав, спросил я.
Он покраснел, немного замялся, а потом, в свою очередь, спросил:
— А вы почему знаете? Мне ведь с вами дела иметь не приходилось?
— Мне рассказывал о вас покойный, — тихо ответил я. — Он тепло о вас вспоминал, Милохин.
— Недавно из лагеря вернулся, — медленно, с трудом подбирая слова, сказал он. — И вот вчера в газете про своего крестного прочёл. Это покойного я считал крестным, и не один я считал. Век не забуду! Думал его порадовать, что человеком стал, на работу устроился; специальность имею сварщика, а вышло, что похвастаться-то и некому. И порадовать некого. Вот где свидеться пришлось. Извините.
И, махнув рукой, Милохин медленно пошёл к кладбищенским воротам, так и не надев кепку на голову.
Я долго глядел ему вслед, думая о том, как причудливо иногда скрещиваются и переплетаются человеческие пути и как счастлив был бы Саша Васильев узнать, что ещё один из его “крестников” в конце концов выбрался из омута, который чуть было его не засосал.
И ещё я подумал о том, что, когда умирает настоящий советский криминалист, не следует удивляться тому, что за гробом покойного, кроме родных, друзей и знакомых, появляются иногда и никому не известные люди, у которых есть особые основания отдать умершему свой последний долг.