Последнее бабье лето
– В общем, ничего общего с Хемингуэем…
– Ну почему же… Кое-что все же есть: заигрывание с девицами за стойкой бара или в холле, пока жена не видит.
Она говорила без раздражения, словно воспоминание совсем не тревожило ее. Можно было подумать, что не она была в Кечуме, не она встретила Миллигана, не она имела от него ребенка. Какой голос призывал ее из небытия? Я слишком хорошо знал, что труп ребенка не переставал взывать к ней из могилы. Но я не в силах носить ваш траур, Габриель. Не в силах любить вашего сына. Не в силах терпеть Джона Миллигана под своими окнами и без конца убиваться над могилой Матьё. Смерть мне не безразлична, дорогая Габриель, но я не закоренелый ипохондрик. Несколько дней назад, помешав вам уйти, я совершил ошибку. Потому как был не готов. Если же вы начнете снова, уверяю вас, я не стану вас удерживать.
Я стал мечтать о том, как она уйдет от меня. Воображал, что нужно сделать, чтобы вызвать гнев или нагнать невыносимую тоску – тогда она соберет вещи и хлопнет дверью.
Миллиган больше не появлялся. А однажды утром, когда я спустился в город за покупками, по возвращении я застал ее с покрасневшими глазами, взвинченную.
– Он звонил. Приходил. Настоял на том, чтоб войти. Он видел, как ты уезжал.
– И что?
– Он хочет увезти меня.
– А о Матьё ты ему рассказала?
– Он знал. Он несколько раз звонил моим родителям. Хотя в нашей семье не принято распространяться о своих перед посторонними.
– Почему же ты плачешь?
– Не знаю. Потому что собираюсь оставить тебя. Он любит меня. Хочет на мне жениться. – Я молчал. – Это отец Матьё. Ты понимаешь? Это отец моего сына Матьё.
Меня охватило радостное чувство. Пришлось сдерживаться, чтобы не броситься к окну, к которому протягивали свои ветки деревья.
– Это твой выбор, – проговорил я как можно мягче.
– Так надо. Не я решаю.
Предчувствие охватило меня. От того ли, что тон, каким она произнесла эти слова, был более безразличный, чем требовалось в такую минуту, или же я увидел в ее лице нечто застылое, некую недвижность черт, похожую на маску, которая отталкивала меня?
Я повернулся к ней и стал ее разглядывать, с тревогой подмечая отсутствующий взгляд, бледность и окоченелость лица.
– Прости, – испугавшись моего удивления, попросила она. – Мне надо было сказать: не нам решать. Так вернее. И больше соответствует тому, что происходит с нами.
– Дело в Матьё?
– Да, в нем. Я ухожу.
Словно речная гладь сомкнулась над брошенным камнем: его больше не видно, и даже неизвестно, существовал ли он вообще на белом свете.
Она собрала свои пожитки, мы побыли некоторое время вместе перед тем, как расстаться. Она не пожелала воспользоваться моей машиной.
– Возьму такси, – тем же безразличным голосом ответила она на мое предложение.
Шофер подхватил ее чемодан, клеенчатую сумку, она села сзади, хлопнула дверцей, и такси уехало.
20 декабря мне удалось отговориться от всех приглашений к праздничному рождественскому ужину, которые я получил. Никого не видеть, никому ничего не дарить, ничего ни от кого не получать: какое счастье и покой, которые мне приходится каждый год в это время отвоевывать. Никаких женщин. Осталось, правда, воспоминание о Габриель, которое слегка тревожило меня, кое-что мне напоминало ее запах, ее бессильные слезы о невозвратимой утрате. Но я высоко ценил то счастливое состояние, которое обрел, освободившись от немногих цепей, ставших слишком тяжкими для меня, понимая, что виноват перед Габриель тем, что не стал ей опорой в ее горе. Я гнал эти мысли, как сны.
24 декабря под конец утра повалил снег, и к полудню лес, холмы и вся округа оделись в ровный и сверкающий наряд. Я открыл окно, выходящее в бухту: небо было серым, снегопад прекратился, вместе с криками ворон и шумом моторов, приглушенными легкой дымкой, поднимавшейся из долины к подножию белого леса, ворвался воздух.
Только я собирался посмотреть по телевизору часовые новости, как зазвонил телефон. Разве не отвечать? Но как-никак это было Рождество, и боязнь причинить боль кому-то, кто хочет мне что-то пожелать… Я взял трубку. Сперва там молчали. Затем по одному лишь восклицанию я узнал голос звонившего.
– Слушаю вас, Миллиган. Что вы хотите?
– О, ничего. Я ничего не хочу.
Ужасный американский акцент. Очень низкий, медленно выговаривающий слова голос. К тому же простуженный. Голос человека, который не спал и намеревается пошутить.
– Вы меня слушаете? Габриель умерла.
– Умерла? Вы шутите.
Но я тут же понял, что он говорит правду, что это в порядке вещей: и этот простуженный голос, и скорбная весть, и преходящий характер окружающего мира. Словно вспышка озарила все.
– Нет, нет, я не шучу. Габриель умерла под утро. А утром ее нашли. Ее тело. Она повесилась на дереве рядом с могилой сына.
Яркий свет бьет в глаза, я больше не слушаю, он вешает трубку, а может, я вешаю, не помню, – словно он быстрыми шагами удаляется по заснеженной аллее.
Габриель повесилась рядом с сыном. Простуженный голос Миллигана, оборванный телефонный разговор, распахнутое окно, тишина, слышно лишь, как сыплется с небес мелкая крупа и тут же тает на крыше, образуя капель.
Несколько минут я неподвижно стою среди этой тишины, нарушаемой лишь звуком сыплющегося снега, ослепнув и оглохнув, да и что бы я мог услышать? Как мышка вылезает из норки в подтаявшем снегу, или как муха ошиблась временем года и вдруг деловито закружила в попеременно то холодном, то теплом воздухе комнаты, или как капли падают с крыши и тонут в тонком слое снега, покрывающего землю, если долетят до нее, а не растворяются в слепящем и непереносимом свете дня? Я закрываю окно с чувством облегчения, которого не испытывал с детства: в первый день каникул, когда впереди было долгое-долгое лето.