Желтые глаза
– Луи, тебе нравится ходить в школу?
– Да, очень нравится, – отвечал он, печально улыбаясь.
– А твои школьные товарищи? Ты с ними общаешься?
– Да, общаюсь. – С той же улыбкой.
– А что учительница?
– Она очень милая.
– Она тебя ругает?
– Нет, никогда.
– Наказывает?
– Нет, никогда. – С той же улыбкой.
Мы ничего не могли от него добиться. Он не лгал, он сопротивлялся. И больше ничего не говорил. Тот, кто пытается что-то сказать, становится уязвимым, связывает себя словами. Свобода – молчание, отсутствие жалоб, умение поступать так, будто ты вовсе не страдаешь, и это безмолвие позволяет сохранить дистанцию.
Каждый вечер Анна деликатно спрашивала Луи:
– Ты уверен, что школа тебе нравится?
Ответ был прежним. Напрасные усилия. Тем не менее на мальчика жаловались все больше. Родители его одноклассников даже обратились в школьную комиссию. Инспектор с хитрой физиономией явился к нам домой и посоветовал забрать нашего мальчика, поскольку с момента прихода Луи в класс обстановка там стала «специфической». Я обожаю, когда демократичные чиновники в подобных случаях выставляют напоказ свой цинизм и безволие воспитателей интерната. Великолепный официоз. Благословляю Небо за то, что обладаю привилегией оставаться в такие минуты в этом мире. Однако в мире или вне его, но комиссия решила, что Луи должен уйти из школы как можно скорее, «чтобы получать частное образование».
Мы не желали даже знать, кто произнес эти мерзкие слова. Разве наш протеже был болен? Разве он был сумасшедшим? Разве мы должны были показать его психологу, прежде чем вести в школу, или психиатру, чья помощь была бы уместной в нашем случае?
В тот вечер, когда состоялся этот педагогический визит, Луи сидел возле проигрывателя, на который Анна поставила пластинку с «Незаконченной симфонией» Шуберта, Это был один из тех немногих моментов, когда мальчик вел себя спокойно. Я слушал музыку без удовольствия, размышляя более о том, насколько она печальна: навевает лишь смутные, угрюмые образы. Печальная музыка, печальная душа, печальные религия и культура, заставившие плакать и сомневаться печальные музыкальные инструменты. Печальная западная философия, откровение и благословение приходят через унижения, гвозди, саван и могилу. Печальные раздумья об искупительном страдании. Печальный рожок, печальная виолончель, печальное фортепиано, вибрирующее от боли и отчаяния. Печальное наследство. Но в каких еще категориях можно думать и существовать? Я был связан с этой печалью своим рождением и кровью моего рода. Запертый, словно зверь в клетке (как Луи в тюрьме своего безмолвия), в категориях одиночества, ошибочности, я был испытуем ради искупления. Боже, хоть бы эта мертвая музыка прервалась! Хоть бы замолчали эти униженные и болезненные голоса, заставляющие вздрагивать людей уже больше столетия, словно захлопывающиеся двери тюремных камер, стены склепов и соборов!
Измученный, я вышел на террасу, посмотрел на траву, на деревья, посидел на большом камне, отполированном куске скалы, торчавшем в пятнадцати шагах от дома между стеблями злаков, и заметил в расщелине посреди этой скалы кость, без сомнения, принадлежавшую какому-то ночному животному. Я наконец-то мог вздохнуть, все еще чувствуя себя раненным ужасной музыкой. Потом, вытащив из кармана записную книжку, я сочинил стихотворение, которое рискую поместить здесь только потому, что обещал написать всю правду об этом отрезке нашей жизни:
В моем саду на каменной глыбеЛежит костьВышедшая из землиСвинаяЯ впрочем не знаюИли человеческаяВсе что я знаю о ней это то что на камне онавыглядит хрупкойКость понемногу источенаИстерта изъеденаИстинным доисторическим временемДалеким от жизни моей короткойЯ знаю и то что костьПрослужившая десять тридцать или стопятьдесят летЧелюстью или ребром или скулой животногоВероятно не кость человекаЯ мог бы зайти и дальше увлеченный своимтрагическим вкусомИ эта кость забавноНапоминает мне о древе моемМоем ничтожном родеМоем страхе смертельномМоем вечном заточении.Александр Дюмюр 30 августа 1977 г.
У стихотворения не было названия. Оно было первым из написанных мной за двадцать лет. Оно не является произведением мастера, однако точно отражает мое тогдашнее состояние, поэтому я подписал и датировал его, превратив в свидетельство моей благодарности, некую памятную стелу.
Написав его, я успокоился. Становилось прохладно.
Обычно я первый чувствовал, когда появляется вечерняя роса: маленькие ветви деревьев тянутся к прохладе, распрямляется трава, иглы сосен отодвигаются друг от друга, словно показывая, что ветви готовы вкушать новую пищу – поскольку я поливал в эти минуты жаждущую землю, – и сам, похожий на запыленную ветку дерева, я открывался навстречу обильной влаге и чувствовал себя лучше, чем раньше. У нас даже была своя традиция. «Вот и роса выпала», – говорил я Анне с невинным видом. Анна отвечала мне вопросом: «Да, ты считаешь?» – и давала понять, что готова уступить моим капризам. Мгновение спустя она произносила: «Прохладно… Должно быть, это правда роса. Может, стоит вернуться?» Я молчал в ответ, однако каждый раз страдал от мысли: а что, если она не поняла меня с полуслова? Жаждущие, припадите к родникам! Так говорил проповедник с трибун протестантских собраний; ближе к концу жизни это стало даже постоянным предметом его проповедей. Жаждущие… И разговоры в зале прекращались, и уши открывались – примитивные мужицкие, и изящные, надушенные одеколоном уши. И слово единственного Учителя падало, как роса, на мучимое жаждой собрание.
Анна и Луи пришли повидать меня и спокойно разговаривали, стоя рядом со мной. Я знал, что Анна в курсе школьной истории Луи, равно как и того, что мальчику необходим частный педагог.
– Тебе хотелось бы заниматься музыкой? – спросила она Луи.
– Да, – ответил он.
Я вздрогнул. Затем вспомнил, как он внимательно, думая о чем-то своем, слушал музыку в гостиной.
– А как насчет сольфеджио и уроков игры на фортепиано? – мягко продолжала спрашивать Анна.
– Да, – прошептал Луи.
– Тебе хотелось бы сыграть то, что ты слышал сегодня вечером? Это не сложно, ты ведь знаешь.
– Да, я бы очень хотел, – ответил Луи. И он приблизился к Анне, прижался к ней, уткнувшись лицом ей в грудь.
Не знаю почему, в этот момент мне вспомнился абсурдный анекдот о собаке, любившей музыку. О собаке, плакавшей возле открытого фортепиано своего умершего хозяина, а потом попытавшейся лапами сыграть то, что она так любила. Я быстро справился с собой, но все-таки было поздно: очарование оказалось нарушено, и детский характер моей мысли отразился наиглупейшим образом у меня на лице. Анна сообщила, что нужно возвращаться в дом, так как Луи пора спать.
Шум пальмовых деревьев, ветер, пыль, шум пальмовых деревьев, сухой пляж, ужасная сухость, ужасный белый ветер, белый свет, воздух, замерший в листве, дорога, ужасные ржавые грузовики, не перестающие ездить по кругу, и это колыхание, это движение взад и вперед, Господи, словно в Твоем Ветхом Завете, этот скрежет моторов, это чиханье, перешептывание, эти деревья, песок, бензин, сереющее небо, ящик неба, клетка, небесная тюрьма, посреди которой можно лишь насытиться ужасной летней жарой.