Ватага
— Нет, братцы! Еще рылом не вышли. А вот идите ко мне… Подбивайте людей, чтоб шли.
— Едва ли, Зыков, пойдут. Накуралесили твои шибко, — сказал седой, осанистый старик. — Да слыхать, быдто красные повсеместно укрепляются. Колчаковцы хвост показали.
— Будем за правду стоять, — горячо возражал Зыков. — А про красных погоди толковать… Еще неизвестно.
Мрачный встревоженный едет Зыков. Своих не видно. Неужто рассыпались, как стадо баранов, и забыли про него? Тогда он бросится к Монголии, бросится в Минусу, там наберет себе ватагу. Зыков жив, и дела его прогремят по всей земле.
Заезжал к кержакам, молодежь от него пряталась, уезжали в лес, будто по дрова, по сено, старики же награждали Зыкова всем, чем хочешь, просили погостить. Но гостить было некогда, солнце работало во всю.
На прощанье язвительно кидали старики:
— Слыхали, слыхали про старца-то Варфоломея, родителя-то твоего. А впрочем сказать, мало ль что болтают зря…
Через Бию переправился по льду пешим, и то едва-едва, бросал под ноги доски. Буланого жеребца пришлось отдать какому-то крестьянину. В Турачаке Зыков получил в подарок белого крупного коня и винтовку с патронами. Подарил беглый солдат Матюхин, обещал — вот маленько отдохнет — приехать к нему на службу. Это обязательно и, пожалуй, еще народу приведет. Что касаемо красных, власть очень крутая, говорят. Пожалуй, Зыковской ватаги не потерпит.
— Чорта с два! — и Зыков надменно потряс нагайкой. — Красная власть… Ха!.. Я сам власть. Две тыщи под верхом у меня коней было. Это не власть тебе?
За Бией он ехал открыто, по дороге.
С полей согнало снег, только северные склоны гор были еще в белых шубах, бурые луговины зеленели, кой-где цвели холодные фиалки, и робкими огоньками желтели лютики. Гогот гусей и журавлиное курлыканье падали на землю вместе с лучами солнца, как радостный крик возвратившегося из-за морей изгнанника. Зыков вскидывал к небу глаза, искал вольные стаи птиц, но сердце его было в тоске и холоде. Как, однако, плохо одному. К жене, что ли? Нет. К Степаниде?
Зыков задумался, опустил голову, опустил поводья.
И вот вышла из лесу Таня, вся в цветах, одетая, как монашка, на голове из цветов венок, в руках восковая красная свеча.
— Зыков, миленький.
— Таня? Как ты?
— Убежала, к тебе… Убей, либо полюби… Люблю тебя.
Зыков едет дальше, и пред ним Таня, будто плывет по воздуху, легкая, большеглазая, лицом к нему: «Люблю тебя».
Зыков подымет голову, озирается и горестно хохочет. Эх, если б Таня живая, настоящая, вот за кого Зыков сложил бы голову свою… Эх…
Нет, нет, Зыков должен быть один, прочь дьяволово навожденье.
А дом, своя заимка все ближе. Наверное там люди поджидают его. Подберет самую головку, отборных испытанных вояк. Его дружина будет, как камень, как пламя, как лавина с гор. Чует Зыков, что с красными ему доведется в перетык вступить. Ну, что ж!..
И верно: со всех концов летели на него доносы в центр, туда, сюда: «Зыков, правда, бьет белых, но он же мытарит и мужиков. Кто хуже, Зыков или белые? Оба хуже. Власть Советов, спасай народ!»
Вечер. Солнце огрузло, опустилось в горы, стало холодно. Воздух чист и прозрачен. Далекие, за полсотни верст, хребты казались тут же рядом, хватай рукой.
Он спускался в глубокую котловину. Дно котловины зеленеет свежими всходами, в средине, в еще оголенной роще группа просторных изб — кержацкая богатая заимка.
Суббота. Он слез с коня и, пошатываясь от засевшей в нем болезни, вошел в моленную.
Огоньки, пение, народ — мирный, родной — и пахнет ладаном. Он принюхался: да, не порох — ладан, и горящие свечи — не разбойничьи костры, и свой знакомый старый Бог, свой, кержацкий. И ему захотелось молитвы, слез: вот так упасть на колени и плакать, плакать и каяться в грехах, молиться о своей собственной судьбе, плакать и просить Бога о своем личном счастье: дай Боже, усладу дням подлого раба твоего, Стефана". Сердце стонало от боли и душа вся избита, обморожена. Народ поет стихиры, старец возглашает и кадит, звякает кадильница, и Зыкову мерещится, что это панихида, что он, Зыков, лежит в гробу, в гроб заколачивают гвозди, народ с возженными свечами отдает последнее рыдание, еще маленько, и мертвец будет опущен в землю. А-ах…
Он схватил скамью и вдребезги расшибает врагов своих, крик, стоны, гвалт, черный конь мчит Зыкова сквозь пули, огонь, вой вихря и — стоп! — отлетела голова. Наперсток гекнул, гекнула вся площадь — «гек» — и отлетела голова. А конь мчит дальше, черный как чорт, с горящими глазами, как у чорта — стоп! — тот самый дом, любезный Танин дом, и Танин голос рыдает надгробно вместе с другими голосами. Гроб. Он, Зыков, лежит скрестив на груди руки.
— Не хочу умирать, — боднув головой, резко прошептал он.
На него оглянулись. Холодный пот покрывал его лицо.
Кругом все то же: свой старый Бог, тихие огни, тихий и торжественный голос старца. Зыков вздохнул всей грудью и перекрестился.
После службы все расселись на приступках крыльца, на бревнах. Зыков затеял разговор, наблюдая, как относятся к нему одноверцы. Ему обносило голову, и зябучая дрожь прокатывалась по спине.
— Здорово, Зыков, — мягким тенорком проговорил маленький брюхатый, он встряхнул льняными волосами и сел в ногах у Зыкова, прямо на землю. Лицо у него рябое, с толстыми побуревшими щеками, глаза блеклые, безбровые.
— Ты откуда? Не знаю тебя… — проговорил Зыков, и что-то шевельнулось у него внутри.
— Я дальный, с Минусы… Федосеевского толку. Ну-ка, скажи, Зыков, пожалуйста: за кого ты воюешь, за старую веру, что ли?
— А ты как сюда попал? — допытывал Зыков. — Как узнал про меня?
— Да случай, случай, батюшка Зыков, случай, отец родной… Пасечник я, пчелку Божию уважаю, ах, благодатный зверек Христов… Ну, разорили меня всего эти самые белые, пасеку разбили, ста полтора ульев… А у меня возле вашего городишки братейник, тоже пасечник… Я к нему. Как глянул в городке, чье дело? Зыкова. Одобрил, потому церкви никонианцев жегчи надо и духовным огнем и вещественным… Так-то вот. — Он помолчал, снял черную шляпу, повертел ее на пальце, опять надел. — А ведь красные-то, большевики-то, Бога совсем не признают. Ни русского, ни татарского Аллу, ни жидовского. Во, брат…
— Неужто? — встрепенулся Зыков.
— Говорю, как печатаю: верно. А у них свой бог — Марс, хотя тоже из евреев, с бородищей, сказывают, но все-ж-таки в немецком спинжаке. Во, брат…
— Ежели не врешь, — сказал Зыков, скосив на него глаза, — я за веру свою старую умру.
— А красные? Значит, ты насупротив красных?
Зыков медлил, чернобородый сосед толкнул его локтем в бок. Зыков отрубил:
— Прямо тебе скажу — не знаю, за что красные, я — за Бога, — и встал.
Рябой, посопев, нахлобучил шляпу на уши, протянул:
— Та-а-ак…
Зыкову почему-то вдруг захотелось схватить его за горло и придушить.
Легли спать на полу, на сене. Рябой кержачишка тоже лег.
Ночью Зыков спал тревожно, охал. Видел путаные сны, то он голый лезет в прорубь, то в царской одежде, в золотом венце об'являет, что он медвежачий царь, и берет себе в жены молодую киргизку, дочь луны, но из бани ползет змея и холодным липким кольцом обвивает его шею. Он стонет, открывает глаза и просит пить.
«Заколел тогда, прозяб, немогота приключилась», — думает он.
Рябой исчез. Недаром ночью лаяли собаки.
Утром чернобородый кержак сказал тревожно:
— А езжай-ка ты, Зыков-батюшка, поскореича к себе.
— А что?
— Да, так… Рябой чего-то путал… Путем не об'яснил, а так… оки-моки… Да и какой он, к матери, кержак… Перевертень… Так, сдается — подосланец.
Зыков затеребил бороду, крякнул и быстро стал собираться.
— С оглядкой езжай, — предупреждал чернобородый: — оборони Бог, скрадом возьмут, в горах недолго…
— Больно я их боюсь, — сказал Зыков и поехал к дому.
Голова была пустая, тяжелая, и мысли, как сухой осенний лист, кружились в ней, шумя. Сердце все так же неотвязно ныло. Образ Тани вонзился в него, как в медвежью лапу заноза: досадно, больно, тяжко жить. А тут еще этот чорт, рябой.