Ватага
— Степанушка, Степан Варфоломеич! Что с тобой?
Зыков широко перекрестился и вытер рукавом крупный на лице пот. Он весь дрожал и поводил плечами. Этот ярко представленный и пережитый им миг смерти разом испепелил в нем все отчаянье, всю душевную труху. Он — снова прежний — сильный, крепкий, как чугун.
Тропа повернула влево, в расселину, выбросилась на широкую площадку. Извиваясь меж огромных камней и маленьких, уродливых сосенок, она стала постепенно снижаться в лесистую долину.
— Ну, Танюха, будь, что будет, а только перед Богом ты жена мне. Так полагаю, жизнь у меня настанет новая. А никакой власти я знать не хочу, ни советской, ни колчаковской. Я сам себе власть. В Монголию уйду, либо в Урянхай… И тебя с собой… Не отстанешь? Дело будет… Войско соберу. За правдой следить буду. Ха, поди, испугалась? Поди, зашлось сердчишко-то?
Таня смеялась звонко, плакала радостно, целовала Зыкова, смеялась и плакала вместе.
Солнце поднималось жаркое, и густые травы здесь были все в цветах.
Глава 19
Дул небольшой ветерок, перешептывались сосны, день клонился к вечеру.
Тереха Толстолобов сегодня не в духе: вырвавшийся из бани медвежонок задавил двух гусаков и перешиб собаке позвоночник, собака на передних лапах, волоча зад, уползла под амбар и там визжала дурью.
Тереха бил свою старую жену, а Степанида, вытаскивая из жаратка кринки, ухмылялась. Но вот она услыхала во дворе голос Зыкова, и ее бока вдруг тоже зачесались.
— Ладно, ладно, дружок Степанушка… — говорил у ворот Тереха, — ублаготворим, как след быть… И какой это тебя буйный ветер занес опять? Эй, Лукерья! Да не криви ты харю-то… Тьфу, бабья соль. Живо очищай горницу, с девками в амбаре поживете, не зима теперича…
Пред Степанидой стоял Зыков:
— Здорово, молодайка. Отбери-ка самолучшие наряды свои… Вы ростом одинаковы, кажись… Ты погрудастей только. Иди, оболоки ее… там, в лесочке она… Награжу опосля… Ну!..
Степанида сразу все поняла, румяное лицо ее побелело:
— Степан Варфоломеич… А я-то, я-то…
Но в это время вошел Тереха, крикнул:
— Поворачивайся живо! бабья соль…
По двору бегали собаки. Сука под телегой кормила щенят. В трех скворешниках щелкали и высвистывали скворцы, их полированные перья сверкали на заходящем солнце.
Дно котловины, где заимка, покрывали густые вечерние тени гор. Прямо перед глазами спускался с облаков широкий желто-красный склон скалы, и, как седая грива, метался по склону далекий онемевший водопад. Лукерья с девками молча и деловито перетаскиваются в амбар. Кот хвост кверху, ходит за ними взад-вперед. Под телегу по-офицерски пришагал петух, повертел красной бородой, что-то проговорил по-петушиному и клюнул сосавшего щенка в хвост.
Задами, чтоб не показываться людям, Таня со Степанидой прошли в баню. Воды немного, но на двоих хватит, да Степаниде и мыться неохота, разделась за компанию.
Таня все рассказала ей. Степанида разглядывала белую, стройную, стыдливую Таню:
— Ну, и сухопара ты, девка. Какая ж ты можешь быть жена ему, этакая тонконогая. Ты погляди-ка, какой он Еруслан… Ох, городские, городские… И все-то вы знаете… Поди, не спроста он прилип-то к тебе… Поди, зельем каким ни то из аптеки присушила…
Таня улыбалась. Горячая вода, белая мыльная пена действовали на нее успокоительно. Она тоже разглядывала Степаниду. Степанида крепкая, ядреная, как свежеиспеченный житный каравай, и пахнет от нее хлебом.
— А ты, должно быть, любишь Зыкова? — спросила Таня.
— Зыкова? Очень надо. У меня свой мужик, — раздраженно ответила баба, плеснув на каменку ковш воды. — Это вы, городские, с чужими мужиками путаетесь… Совесть-то у вас, как у цыгана… Да ты, девка, не сердись…
— Я не сержусь, — сказала Таня. — А про какую это Зыков Лукерью поминал?
— Ну, это так себе… Хозяину моему родня… — Степанида сердито захлесталась веником и, покрякивая, говорила: — А ты напрасно ему кинулась на шею… Для баб прямо злодей он, хуже его нет. Жену бросил, говорят. А мало ли девок через него загибло… И тебя бросит, а нет — убьет…
— От судьбы не уйдешь, — грустно сказала Таня, одеваясь и закручивая в тугой узел темные свои косы.
Тереха угощал их на славу. Тереха рад: Зыков теперь ему не страшен, и Степанидино сердце, Бог даст, образумится. Экая стерва эта Степашка, чорт: все-ж-таки так и пялит глаза на Зыкова, а тот свою монашку по головке, да по плечикам точеным гладит. А хороша монашка… Ну, и дьявол, этот самый Зыков.
— Кушай, Степан Варфоломеич, кушай, милячок… Татьяна, как тебя по батюшке, пригубь. Самосядка хорошая, что твой шпирт. Эх, справлять свадьбу, так справлять!.. Чорт с ним…
Тереха с радости схватил двухстволку, выставил в окно, грянул сразу из двух стволов и заорал:
— Урра!! В честь новобрачных…
— Оставь, Тереха, не дури, — улыбался Зыков. — Какие новобрачные… Дай поженихаться-то.
— Ужо по грибы будем ходить, по ягоды! Хорошо, едрит твою в накопалки… Степан Варфоломеич, а ты брось свое разбойство-то… Давай работать вместях… Земли здесь сколь хошь. Ни один леший не узнает… А из твоих известна кому заимка-то моя? Ай нет?
— Никому, — сказал Зыков. — Был горбун один, Наперсток, да он теперь водичку в реке хлебает.
— Степан Варфоломеич не разбойник, — вступилась Таня.
— Нет, разбойник я… Это верно, — резко сказал Зыков и, не отрываясь, выпил стакан самогонки. — И ежели правды настоящей не увижу на земле, так разбойником и околею.
— Брось! — крикнул Тереха, и его рукава замотались в воздухе. — Правда твоя убойная. Тьфу такая правда!
— Эх, дружище, — сказал Зыков и похлопал его по плечу. — Ты в горах, как медведь в берлоге. Отсель и неба-то малый клок, с козью бороду видать. Не твоего ума дело это. Не уразуметь тебе. А я, брат, как с торбой по свету путался, таких людей встречал, что ах… Бывают люди, а бывают и мыслете. Понимаешь? Мыслете, горазд мыслят, значит… Они мир-то разумом своим, как столбами, подпирают. Вот у них поспрошай про правду-то… Ну, да бросим об этом толковать… Я и сам не рад, может. Силища прет из меня, как с горы водопад возле твоей заимки… Видал? Поди, останови… Так и я… А может, я родился таким горбатым. У Наперстка на спине горб, а у меня душа с горбом.
— А ты выпрямляйся, Степан Варфоломеич, — сердечно проговорила Таня. — Ведь говорил же ты, когда ехали с тобой.
— Ну, тогда мы в зубах у смерти были… — и Степан бережно обнял ее. — Эх, Танюха, пташечка залетная. Пускай сегодня время будет наше, без тоски, без дум, а там видно будет. Ничего… Зыков не пропадет… Ну, бросим это. А помнишь Ваньку Птаху? Песни его помнишь?..
— Не надо, миленький, не надо…
— Ну, ладно, ладно… А хорошо парнишка пел… Я заприметил тогда, как сердчишко-то твое девичье затрепыхало. Эх, песню бы…
Все были в полпьяна, всем весело, только пред взором Тани мимолетно проплыла страшная та городская ночь. Царство небесное парню-песеннику. Таня вздохнула тяжко, но Тереха уж выплыл на средину горницы, приурезал каблуками в пол и, скосоротившись, загорланил песню:
— И-иэх да и во-о-о-уух… ты…
Зыков нагнулся и поцеловал Таню в губы. Степанида ударила стаканом в стол, — стакан разлетелся, — опрокинула табуретку и быстро вышла в дверь.
— Стой, бабья соль!.. Куда?
За дверью послышался стон и плач.
Когда шли Таня с Зыковым к обрыву, ночь была вся в звездах: в темной вышине все так же дрожал и колыхался золотой песок. Внизу, под обрывом белели заросли цветущей черемухи. Терпкий, духмяный запах подымался вверх. Наперебой, и здесь, и там, в разных местах, заливались соловьи. Зыков развел большой костер. Они сидели в дремучем кедровнике. Землю густо покрывала хвоя. Оба молчали.
Он вдруг вытащил откуда-то Акулькину конфетку с кисточкой, засмеялся и подал Тане:
— Девчоночка одна дала… На-ка!.. Вот сгодилась когда…
— А какая ночь, Степан… Чу, соловьи… Ой, сколько их… И посмотри, как внизу черемуха цветет.