Дети Ноя
Желтого в этой вилле не осталось ничего, кроме названия. Целое столетие грязи, дождей, обветшания и пятен от брошенных детьми мячей изгадили и исполосовали кошачий мех, который теперь выглядел скорее тускло-ржавым.
— Добро пожаловать на Желтую Виллу, Жозеф, — сказал отец Понс. — Отныне это твоя школа и твой дом. Здесь три типа учеников: приходящие, которые обедают у себя дома, те, кто на полупансионе и обедают здесь, и полные пансионеры, которые здесь живут. Ты будешь пансионером; я сейчас покажу тебе твою кровать и твой шкафчик.
Я размышлял об этих новых для меня различиях: приходящие, полупансионеры и пансионеры. Мне нравилось думать, что это не просто классификация, но иерархия: от порхающего туда-сюда школьника до полноценного учащегося, с полуучеником посреди. Я, таким образом, с ходу попадал в высшую категорию. Лишенный на протяжении последних дней своего «благородства», я был рад обрести это новое отличие.
В дортуаре я был совершенно очарован своим шкафом — у меня никогда в жизни не было собственного шкафа, — и, созерцая его пустые полки, я грезил о бесчисленных сокровищах, которыми мог бы их заполнить, забыв о том, что в настоящий момент я мог положить туда лишь два использованных трамвайных билета.
— А теперь я познакомлю тебя с твоим крестным. У каждого пансионера Желтой Виллы есть большой товарищ, который его защищает. Руди!
Отец Понс прокричал «Руди!» несколько раз безо всякого успеха. Воспитатели эхом повторили его зов. Затем настал черед учеников. Наконец, по истечении промежутка времени, показавшегося мне невыносимым, этот долгозванный Руди явился.
Пообещав мне «большого» товарища в покровители, отец Понс не солгал: Руди был просто бесконечным. Он был таким высоким, что казался подвешенным на шнуре, скрытом за его покатыми плечами; его руки и ноги словно болтались в пустоте, обессиленные, развинченные, а голова склонялась вперед, словно под тяжестью слишком темной, слишком густой и слишком жесткой шевелюры, которая будто дивилась самой себе. Он передвигался медленно, как бы извиняясь за свои гигантские размеры, подобно ленивому динозавру, всем своим видом говорящему: «Не бойтесь, я добрый, я ем только траву!»
— Вы меня звали, отец мой? — осведомился он мягким баском.
— Познакомься, Руди, это Жозеф, твой крестник.
— Ах нет, отец мой, это очень неудачная затея.
— Без возражений.
— Он, похоже, славный мальчик… За что ему такое?…
— Поручаю тебе показать ему школу и объяснить правила поведения.
— Мне?
— Именно тебе. Раз тебя часто наказывают, ты должен знать эти правила лучше любого другого. А со вторым звонком отведешь его в младший класс.
Отец Понс удалился. Руди смотрел на меня как на тяжеленную вязанку дров, которую ему предстояло тащить на себе. Потом он вздохнул:
— Как тебя звать?
— Жозеф Бертен. Шесть лет. Родился в Антверпене, родители умерли oт испанки.
Он возвел глаза к небесам:
— Не рассказывай по-заученному, подожди, пока тебя спросят, иначе никто не поверит.
Раздосадованный собственной оплошностью, я вспомнил уроки графини де Сюлли и желчно накинулся на Руди сам:
— А почему это ты не хочешь быть моим крестным?
— Потому что меня сглазили, я неудачник. Если в кастрюле с кашей окажется камешек, он достанется мне. Если сломается стул, то только подо мной. Если упадет самолет, то наверняка на меня. Я сам непрушник, и другим от меня непруха. В тот день, когда я родился, моего отца выгнали с работы, а мать начала плакать. Если ты оставишь мне горшок с цветком, цветок засохнет. Если возьму велик, у него лопнет шина. У меня не руки, а какой-то кошмар. Когда звезды смотрят на меня, они содрогаются, а у луны играет очко. Я вселенское бедствие, ошибка природы, катастрофа, ходячее горе луковое, настоящий шлемазл.
По мере того как он причитал, срываясь от волнения с баса на дискант и обратно, я покатывался со смеху. Когда же он закончил свои стенания, я спросил:
— Скажи, а евреи здесь есть?
Он разом напрягся:
— Евреи? На Желтой Вилле? Ни одного! Никогда! С чего ты взял?
Он схватил меня за плечи и пристально посмотрел в глаза:
— Жозеф, ты что, еврей?
Он буравил меня взглядом. Я понимал, что он испытывает мое хладнокровие. В его суровости сквозила мольба: «Ну пожалуйста, соври, соври хорошенечко!»
— Никакой я не еврей!
Он ослабил хватку, явно успокоившись. Я продолжал:
— И вдобавок я вообще не знаю, что такое еврей.
— Я тоже не знаю.
— По-твоему, Руди, как они выглядят, эти евреи?
— Нос крючком, глаза навыкате, отвислая губа, уши торчком.
— Говорят, еще у них копыта вместо ног и хвост на заднице.
— Вот бы взглянуть разок, — сказал Руди с самым серьезным видом. — Во всяком случае, сейчас главное то, что евреи — это те, кого ищут и арестовывают. Тебе здорово повезло, что ты не еврей, Жозеф.
— Тебе тоже, Руди. Только постарайся избегать словечек на идиш и говорить «шлемазл» вместо «недотёпа».
Он вздрогнул. Я улыбнулся. Каждый проник в тайну другого; отныне мы могли быть заодно. Чтобы скрепить наш союз, он заставил меня проделать вместе с ним сложную процедуру при помощи пальцев, ладоней и локтей, а затем плюнуть на пол.
— Пошли осматривать Желтую Виллу.
И, как ни в чем не бывало, обхватив мою ладошку своей громадной пятерней, словно и вправду был моим старшим братом, он отправился знакомить меня с миром, где мне предстояло провести ближайшие годы.
— А все же, — пробормотал он сквозь зубы, — разве ты не находишь, что у меня вид последнего бедолаги?
— Научись пользоваться расческой, и все изменится.
— Да ты только погляди на меня! У меня же не ноги, а баржи, а вместо рук грабли!
— Они просто выросли быстрее, чем все остальное, Руди.
— Я все время увеличиваюсь, я разрастаюсь во все стороны! Меня видно за версту!
— Большой рост, знаешь ли, внушает доверие.
— Ну да?
— И девочкам нравится.
— Ну да… А верно, надо и вправду быть шлемазлом, чтобы самого себя называть шлемазлом!
— Тебе, Руди, не удачливости недостает, а мозгов.
Так началась наша дружба: я с первых же минут взял назначенного мне «крестного» под свое покровительство.
В ближайшее воскресенье, в девять часов утра, отец Понс вызвал меня к себе в кабинет:
— Жозеф, мне очень жаль, но нужно, чтобы ты вместе с другими ребятами пансиона отправился к мессе.
— Хорошо. А почему вам очень жаль?
— Тебя это не шокирует? Ведь идти надо в церковь, не в синагогу.
Пришлось ему объяснить, что мои родители не ходили в синагогу и, как я подозревал, вообще не верили в Бога.
— Это не имеет значения, — заявил отец Понс. — Верь во что хочешь — в Бога Израиля, в христианского Бога или вообще ни в какого, но здесь веди себя как все остальные дети. Мы пойдем в деревенскую церковь.
— А не в ту часовню, что в глубине сада?
— Она больше не действует. К тому же я хочу, чтобы в деревне знали всех овечек моего стада.
Я помчался в дортуар, чтобы успеть приготовиться. Почему мысль о мессе привела меня в такое возбуждение? Наверное, я чувствовал, что стать католиком очень полезно: это избавляло от опасности. Или того лучше — делало меня нормальным ребенком, как все. Быть евреем в данный момент означало, что мои родители не могли меня воспитывать, что мою фамилию лучше сменить, что мне следовало постоянно контролировать свои эмоции и вдобавок лгать. Что же в этом хорошего? В общем, мне очень хотелось стать сироткой-католиком.
Построившись по росту в колонну по двое, в своих синих суконных костюмах, мы спустились в Шемлей, чеканя шаг под скаутскую песню. У каждого дома нас встречали взгляды, исполненные доброжелательства. Нам улыбались. Нам дружески махали рукой. Мы, «сироты отца Понса», были частью воскресного спектакля.
Одна лишь мадемуазель Марсель, стоя на пороге своей аптеки, казалось, была готова вцепиться в глотку врагу. Когда наш священник, замыкавший шествие, проходил мимо нее, она, не в силах удержаться, проворчала: