Ёкэлэмэнэ
Полина лежала на полу и ощущала, как застывали и коченели бронхи, она это видела, как на фотографии. Кудрявые нежные веточки индевели от холода и мертвели. «Ага! — злорадно думала Полина. — Мы приближаемся к бронхиту. Мы к коммунизму на пути…» Коммунизм — это воспаление легких, дорогие товарищи, это месяц лежмя лежи. Пять раз у нее было. Но она никогда не лежит. Просто она не ходит в школу. Гуляет себе, если до тридцати восьми. Идет куда хочет. В тот раз Полина вскочила как ошпаренная. Это раньше было так. Раньше! Сейчас все главное в ее жизни — в школе. Ольга. И нельзя пропустить ни дня. Кроме четверга. В четверг Полину кружит возле Ольгиного дома. Но это только послезавтра.
Полина встала и пошла в буфет. Выпила мутного липкого компота. Увидела, как грудью закрывали от нее свою еду учителя, у которых было «окно». Не могла удержаться, чтобы не отомстить за эти груди-стены, заглянула им в тарелки через голову: «Ну, что ты, Куциянова, вечно подглядываешь?»
«Давненько, давненько не видала я, — сказала ублюдочным голосом, — сосисок…» — «Зина, дайте Куцияновой сосиски». — «Здрасте вам! Откуда? Они у меня все как одна на педагога насчитаны». — «Да хавайте! — великодушно сказала Полина. — Вам силы для борьбы нужней. И к смерти вы все-таки ближе меня». И ушла гордо.
Нет, что ни говори, а самое дорогое у неимущего и бесправного это — сказать, как расстрелять. Всегда надо иметь слово под языком.
…Хрустят на Ольгиных зубах сушки. Хрум-хрум…
— Ну, у вас и зубы! — восхищенно говорит Полина. — Молотилка!
— Ты удивительная хамка! — засмеялась Ольга Сергеевна. — Но я тебе скажу… Хамство — признак бесхарактерности. Человек волевой, знающий цель, никогда до этого не опустится. А ты, моя дорогая, дерьмо в проруби…
— А чего вы обзываетесь? — Полину всю заколотило. Конечно, это Ольга. Ей можно. Ей все можно. Но и нельзя тоже. Когда она была маленькая, совсем маленькая дура, и еще любила мать, то даже ей она такого не спускала. Она и укусить тогда могла, и ударить, и грохнуть чем-нибудь бьющимся оземь. Мать даже к бабке ее водила. Та сказала — некрещеная, какой с ребенка спрос? Мать возмутилась — я тоже некрещеная, но понятия же у меня есть! Нет и у тебя понятия — бабка была еще та, языкатая будь здоров — раз сама не крестилась и дитя не крестила, то в душе у тебя одна дурь и мерзость. Сейчас такими кишмя кишит, от этого безрукие и безголовые. И ничего хорошего не будет, потому что заслужили это, а не другое.
Мать серьезно задумалась — а не покреститься ли им вместе, но как задумалась, так и раздумалась. Когда ей? У нее что — время на это есть? Она всю жизнь вкалывает в ночь в цехе доставки газет. Она их пакует. Приходит утром черная, с отвисшими руками, и иногда даже платье не снимет, так и бухается на кровать. Когда Полина еще любила мать, она всегда ее прикрывала сверху байковым одеялом. Мать брыкалась, ей, одетой, было жарко, но Полина все равно одеяло присмыкивала, потому что вид у матери был стыдный, колготки драные, перекрученные, ноготь на большом пальце торчал желтый, несостригаемый, роготь, одним словом. «Убери свои рогти», — говорила ей.
Но это уже был тот период, когда поняла, что она никого не любит. И мать тоже. Халда… Для чего родилась? Для чего? Ни денег, ни счастья, ни питания, ни одежды. Хронические болезни и черный рот. Гады, гады, гады… Любимое слово. «А сама?» — скажет ей Полина и хлопнет дверью.
«А пошли вы…» Это уже подружкам. Им веры с детства не было. Эти сучки могли запросто заложить и учителям, и родителям. Попробовала прибиться к другому берегу — написала отцу, которого, честно говоря, и не помнила. От матери знала: был, мол, такой законный, был и есть. Алименты шлет. Но хорошего слова она про него не скажет. Нет. Подлец подлецом. Когда Полина поняла, что никого — абсолютно! — не то что не любить, а без отвращения смотреть не может — все хари-харьские! — она написала отцу. Так, мол, и так. Я ваша дочь Полина. Мне интересно, как вы живете, а вам? Он ей ответил сразу, она даже по почерку поняла это его сразу, в момент — буквы были как бы горячие, они, можно сказать, пламенели, сгорев на концах стыков. Получилось письмо из одних отдельных букв, корчившихся в предсмертном огне.
«Наши отношения раз и навсегда определены эсэсэсэром. Никакого интереса к твоей жизни нет и быть не может. Можешь забыть адрес, фамилию и имя-отчество. Повторится — приеду и набью морду, тебе и твоей матери».
Такое вот любовное письмо. До этого Полина особенно не задумывалась, любят ее или нет? Сама никого не любила, и это ее состояние «а пошли вы» ей нравилось. Ведь благодаря ему она от детского страха за мать избавилась — вдруг та умрет? Она же помнит, как до падучей ревела, если мать забирала ее поздно из садика. Мать приходила и при воспитательнице, при всех лупила ее за это: «Ты что это позволяешь себе, засранка? Да что у матери твоей, гульки? В очереди стояла как проклятая, для тебя же, заразы». Когда же в прошлом году мать слегла в больницу с двусторонней пневмонией, Полина не только не испугалась, а, наоборот, подумала — кайф, везуха! И купила на оставленные на жизнь деньги двухцветную ветровку, которую у матери даже просить не смела. Бесполезно. Ничего, никогда мать ей не покупала из того, что ей хотелось. Смешно сказать, но Полина — наверное, последний человек на шарике — носила чулки с круглыми резинками, потому что, по мнению матери, на колготки надо заработать самой. Три с полтиной на три дня, это же сколько получается в месяц?
Полина метала кончить школу и идти в торговлю. Хоть в какую. И на вонючую квашеную капусту, и на скрепки и кнопки. Неважно, они все там друг с дружкой повязаны. Главное, туда попасть, а там — ныряй-выныривай, как жизнь подскажет.
А тут возьми и свались на голову Ольга. Пришла вместо ушедшей в декрет исторички.
Пришла на урок, и все зазвенело. От ее голоса. Такой весь громкий, четкий, веселый, с подначкой:
— Человек, — сказала, — живет в истории и в географии. По географии он передвигается, поэтому неплохо бы знать, что слева, а что справа, то есть, что на западе, а что на востоке. По истории человек тоже передвигается — из вчера в сегодня. Тоже неплохо соображать, что волочится за ним из прошлого и что бывает желательно топориком — чик! — и отрубить. Этот чик, дети мои, называется моментом революции.