Кысь
Бенедикт вздохнул тяжело, да сам свой вздох и услышал. Вот, опять… Опять в голове раздвоение какое-то. То все было просто, ясно, счастливо, мечты всякие хорошие, а то вдруг будто кто сзади подошел да все это счастье из головы и выковырнул… Как когтем вынул…
Кысь это, вот что! Кысь в спину смотрит!!!
Бенедикта даже затошнило от страха, от нехорошего, под ложечкой сосущего чувства. Он захлопнул дверь, не досмотрев заката, не додышав сырого, синего вечернего воздуха; поспешно заложил на крюк, на засовы; споткнулся в тухлой избяной тьме о творог; и матюкнуться забыл; ощупью добрался до лежанки и лег поскорей, не чуя ног.
Сердце билось. Кысь это… Она. Вот, значит, что. А не фелософия никакая. Правильно говорят: кысь в спину смотрит!
Это она там, на ветвях, в северных лесах, в непролазной чащобе, – плачет, поворачивается, принюхивается, перебирает лапами, прижимает уши, выбирает… выбрала!.. Мягко, как страшный, невидимый Котя, соскочила с ветвей, пошла, пошла, пошла, – ползком под буреломом, под завалами сучьев, колючек, длинным скачком через седой, мохом обросший, метелями поваленный сухостой!.. Ползком и скачком, гибко и длинно; поворачивается плоская головка, поводит из стороны в сторону: не упустить, не потерять бы следа: далеко в худой избе, на лежанке, налитый теплой кровью, как квасом, лежит и дрожит, в потолок уставился Бенедикт.
Ближе, все ближе к жилью!.. Где поземка стелется, пылит по оврагам, где метель столбом, где снежный смерч с полей поднялся, там и она: летит в поземке, вьется в метели! Ни следа не оставит лапами на снегу, не спугнет ни одного подворотного пса, не потревожит домашней твари!..
Ближе и ближе, – и кривится невидимое лицо ее, и дрожат когти, – голодно ей, голодно! Мука ей, мука! Кы-ы-ысь! Кы-ы-ысь!
Вот она подкрадывается к жилью, вот глазыньки-то закрыла, чтоб лучше слышать, вот сейчас прыгнет на ветхую крышу-то, на остывшую трубу-то; вот напрягла ноги…
…В дверь стукнули: тук-тук-тук. Бенедикт вскочил, как ударенный палкой, страшным криком крикнул:
– Нет!!!!!!!!!!!!!!!!!!!
– Ах, вы заняты, голубчик? Так я попозже зайду, – из-за двери голос такой знакомый: Никита Иваныч. Господь послал!.. Господь послал!..
Како
Неделю провалялся Бенедикт в лихорадке, – позорище и стыдобушка. Как все равно дите малое. Старик ему и огонь разжег, и ватрушек напек, и кипяточку пить подавал. Сами вдвоем все и съели.
Вот те и праздник Новый Год. Прошел, минул, как и не было, – такая жалость, все упустили! А голубчики, видать, веселилися вовсю, плясали да хороводы водили, да свечки по Указу жгли, да ржавь пили: после праздника, как водится, увечных да калечных в городке прибавилось. Идешь по улочке, сразу скажешь: праздник был да веселье: тот на костыликах клякает, у того глаз выбит али мордоворот на сторону съехамши.
Бенедикт, оклемавшись, сокрушался: жизнь стороной прошла, по губам мазнула, – как всегда, как всегда! Вот обида-то! Вот черная досада! Он ли не готовился, он ли разум в дело не пускал? мышей не ловил, на снедь не менял? Ведь две недели, почитай, жил в ожидании светлого, радостного: гости, свечи, музыка!
Ведь жизнь-то, она какая? – труды да холода, да посвист ветра! Так? В кои-то веки праздник выпадает.
А он, видать, простыл, да надорвался, али другое что, – али с голодухи, али несвежего чего в Столовой Избе поел, – кто знает? – да и свалился в жару, в лихорадке, и где вы нынче, дни золотые?
А Никита Иваныч говорит, что Бенедикт не ВРАСТЕНИК. Ну что же, – нет, так нет, это уж как кому повезло. А только обидно до слез!
А еще он говорит, что, дескать, слава Богу, целее будешь, руки-ноги сохранил, еще пригодятся тебе, юноша неразумный, пустоголовый, мечтательный и заблудший, как и вся ваша порода, все ваше поколение, да, в сущности, и весь род людской! А не любит он наши праздники, не любит!
Что ж с того, что иной раз повреждение кому и выйдет? Другой раз и на льду поскользнешься. И в яму упадешь, и на сук напорешься, и съешь чего непроверенного. А что ж, нешто от старости не мрут? Даже Прежние голубчики, – по триста лет живут, а все равно мрут. Новые голубчики родятся.
Себя-то, конечно, жалко до слез, чего говорить. Родню, приятелей – тоже жалко, но поменьше. А чужих – как-то не жалко. Они же чужие. Как можно равнять? Когда матушка померла, Бенедикт так плакал, так убивался, весь вспух. А помри, – ну хоть Анфиса Терентьевна, – разве ж он плакал бы? Ни боже мой! Подивился бы, расспросил бы, вытянувши шею, возведя брови на лоб: от чего помре? Объемшись чего али так? И где хоронить думают? И женится ли теперь Поликарп Матвеич на ком другом, и много ли от Анфисы Терентьевны добра остамшись, и какое то добро? – все расспросит, интересно же.
Да и на поминки позовут – развлечение. Еду есть будут. В избу пригласят, – входишь, смотришь, какая у них изба-то, в каком углу печь, да где окно, да есть ли украшение какое, – может, лавка резная у какого затейника, может, полог цветными нитками расшит, а то полку прибьют и на ней книжицы держат. Наешься-напьешься, по избе бродишь, глазами зыркаешь, к полке подойдешь, книжицы рассматриваешь. Другой раз интересная попадется, – к стене боком прислонишься, ногу за ногу закрутишь, в затылке скребешь, стоишь читаешь. Да мало ли!..
Но самому помирать неохота, кто спорит. Упаси Бог! А только еще страшней, если кысь. Сейчас-то вроде она отступила, видать, потеряла Бенедикта, – может, это Никита Иваныч ей след перебил, она и отступись.
А почему она страшней смерти: потому что уж ежели ты помер, так все, – помер. Нету. А ежели эта тварь тебя спортит, – так с этим еще жить! А как это? Как они себя мыслят, каково им, испорченным? Вот что им там внутри чувствуется? А?..
…А должно быть, чувствуется им тоска страшенная, лютая, небывалая! Мрак черным-черный, слезы ядовитые, жидкие, бегучие! Вот как иной раз во сне бывает: будто бредешь себе, волоча ноги, да все влево да влево забираешь, – и не хочешь, а идешь, словно ищешь чего, да чем дальше заходишь, тем больше пропадаешь! А назад ходу нету! А идешь будто по долинам пустым, нехорошим, а из-под снега трава сухая, да все шуршит! Все-то она шуршит! А слезы все бегут да бегут, с лица да на колени, с колен да на землю, так что и головы не поднять! А и поднял бы – все зазря: смотреть там не на что! Нет там ничего!..
А случись такое страшное дело с человеком, – что кысь его выпьет, жилочку когтем перервет, – лучше ему помереть скорей, лучше уж пускай в нем пузырь лопнет, да и все тут. А только кто же знает, может ему эти два, а то три дня до смерти целой жизнью представляются? У себя-то, в голове-то, внутри, он может, и в поля какие ходит, и женился, и детей малых народил, и внуков дождался, и повинность государственную какую несет, дороги чинит, али ясак платит? Внутри-то? А только все со слезами, с криком душевным, с воем непереносимым, не людским, беспрестанным: кы-ы-ы-ы-ысь! кы-ы-ы-ы-ысь!..
То-то. А не то, что: «зачем увечье»: увечье – дело житейское, выбьют глаз, – дак и одним глазом можно солнышку радоваться, выбьют зубы, – дак и щербатый счастью своему улыбается, доволен.
Но у Бенедикта и глаза в порядке, и зубы, и руки-ноги. Так что ж. Оно и хорошо.
А вот другое дело, что одному жить вроде как скучно, компания нужна. Семья. Баба.
Баба обязательно голубчику нужна, – как без бабы? По этому бабскому делу Бенедикт ходил ко вдове, к Марфушке: раз ли, два ли раза в неделю, но непременно к Марфушке завернет. С лица она нельзя сказать, чтобы уж очень была хорошенькая. У ней, по правде сказать, весь мордоворот как бы на сторону съехамши, будто ей кто оглоблей в личико вдарил. И один глаз заплымши. Фигурка тоже не сказать, чтоб очень. На репу похожа. Но Последствий нетути: где надо, все у ней выпуклое, где не надо – впуклое. Да и не смотреть же на нее он ходил, а по бабскому делу. Кому смотреть охота, – дак выйди на улицу и смотри, пока глаза не вывалятся. А тут другое. Это, как Федор Кузьмич, слава ему, сочинил: