Не кысь
И надо всем в вышине простирался мир взрослых – шумящих, гудящих высоко вверху, как сосны в ненастье. Взрослые: большие теплые столбы, надежные, вечные колонны, протягивающие стаканы молока и придвигающие перечеркнутые крест-накрест полотнища черничных пирогов, выбегающие с кусачими шерстяными кофтами на вытянутых руках и встающие на колени, чтобы застегнуть маленькие пыльные сандалии.
А потом что-то сломалось, что-то пошло не так; калейдоскоп разбился, а в нем – всего-то: горсть тусклых стекляшек, картон да огненные с изнанки полоски зеркал. Мир начал съеживаться в размерах и чахнуть, трава пошла на убыль, потолок опустился вниз, проступили границы, счастливые игры забылись. И вечерние туманы, и волки, и лес оказались намалеваны на холсте, небрежно натянуты на деревянные рамы, прислонены к холодной стене. Взрослые нарушили все правила и умерли: отца перечеркнуло красной военной чертой, мать съежилась и погасла, лица их расплылись в дрожащей сетке дождя. Вцепилась, удержалась, осталась одна бабушка. И перед Наташей легла барьером, встала частоколом бабы-яги непроглядная черная юность: кривые тупики, позорные помыслы, отвратительные догадки.
Небо молчало, земля умерла. Тысячелетиями шли слякотные дожди. Наташа волочила разбухающий котел тела, неловко ступая разлапистыми ногами – их пять, их семь, они лишние; из зеркала смотрели на нее тяжелые, неповоротливые глаза на густом, резиновом лице. Люди ходили по пояс в грязи, скрывая под одеждой смрад и язвы, и все они думали об одном. И с содроганием догадываясь о женской своей, нечистой, звериной породе, Наташа ночью и днем чувствовала, как снизу, в живот, в незащищенные недра дует и дует поганый ветер.
Начали ей сниться молчаливые теснины, замурованные подземелья, лестницы с проваливающимися ступенями. Каждую ночь, обрывая ногти, отдирала Наташа холодные войлочные двери, и за одной из дверей мертвый отец, разевая огромную пасть, выдувал пепельными губами чудовищный черный пузырь – адский воздушный шарик.
И Наташа лежала часами, накрывшись с головой одеялом, чтобы ни люди, ни звезды не разглядели топкую помойку, гнилостными грибами корчащуюся в ее душе, не распознали то, о чем не говорят.
В это время стал захаживать Коновалов.
Он приходил с мороза, аккуратно обсушивал платком тающий в тепле нос, пронзительно глядел голубыми глазами, потирал руки, дружил с бабушкиными ватрушками: Наташа его привлекала. Коновалов помогал бабушке деньгами, давал советы насчет Наташиного будущего, двигал мебель, высоко под потолком ввинчивал бледные лампочки и даже, смущаясь, преподнес царский подарок: дешево снял им на лето дачу. И Наташа ждала, когда скрипнет дверь из общего коридора, дрогнут пыльные матерчатые бубенчики портьер и, неся в глазах голубой вопросительный огонь, войдет Коновалов.
Но Коновалов был чист, а Наташа грязна, и она захлопывала все заслонки, замуровывала все лазейки, стояла глухой черной башней, и голубые вспышки Коновалова гасли на ее холодной поверхности.
Растерянным соколом озирался Коновалов, описывал круги, щелкал клювом, а потом неохотно взмыл и скрылся за синим лесом. Больше уж после ее никто не любил.
…Но лето, дачное лето, прощальное волшебное перышко, оброненное Коноваловым!
В тесном сарафане, с вафельным хомутом на шее выходила Наташа на июньское крыльцо. Раннее солнце – робкое, холодное, чистое – дрожит в высоте, запутавшись в сосновых иголках. Воздух окрашен в зыбкие утренние тона – не цвет, а предчувствие цвета: вздох о розовом, намек о прозрачном. А земля черная, плотная, а трава сырая, густая, и под каждым кустом твердым куском лежит лиловая тень. Сыро, густо, тенисто, сад запущен. А солнце ползет вверх и пронизывает сосновые макушки бледными радужными спицами. Там, на самом верху, порхают синие птички, и нестерпимым солнечным счастьем сияют зеленые игольчатые зонтички. Там совершается утро, там празднуется праздник, там радость, радость; радость – молодая июньская невеста!
Под ногами – зеленая, колкая страна, сизые черничные подлески, недозрелые земляничные горошины, бело-розовые поля куколя, а за светлым лесом – тихая гладь горящего под солнцем озера.
И Наташа носила в своей душе золотой прозрачный бокал шампанского счастья.
К осени Наташа затосковала, билось сердце, слышались голоса, виделись сны. С гряды поздних цыганских маков, сотканных из нежного снотворного вещества, ветер веял морфеями, опочивальнями, сквозными анфиладами, прохладными покоями, голубоватыми кружевными мостиками над туманными рвами, перепутанными дорожками, уводящими в ночную страну – мягкую, коричневую, податливую, ускользающую; в сонный лесок с чистыми желтыми дорожками, грамотными медведями, ходящими на задних лапах, приветливыми старушками, что охотно живут в одиночестве в чаще, машут пухлыми ручками из пряничных окошек, – а ты идешь все дальше и дальше, а ты уже миновала врытый в землю круглый стол, и серый старый гамак, натянутый между смолистых елей, и брошенную детскую лейку; а ты видишь себя самоё, сидящую на корточках, с желтым шелковым бантом в волосах, а на скамейке, узорчатой от короеда, сидят и ждут мертвые родители. Вот ты и вспомнила их лица. Мама в белых теннисных тапочках, в белом беретике; папа украшен усами; черным зонтом чертит он на песке какое-то слово. Странное слово, никак его не прочесть. Вот-вот поймешь… но нет. Они смотрят Наташе в лицо, молчат, улыбаются: что же ты?.. Ну?.. Не поняла?.. Постойте, подождите, кажется, сейчас… вот-вот-вот… но густые суконные занавеси сна дрогнули, лица смазались, лес засквозил редкой марлей, и, выдернутая из воды рыба, задыхаясь и тяжелея, Наташа снова тут, – бьется, просыпаясь, в однозначных тисках своего сегодня. Глухая вода сомкнулась, крышка захлопнулась, лишь поспешно тает на белом потолке непрочитанная абракадабра – тщетное послание мертвого отца.
Бабушка водила Наташу к врачу, Наташа ела белые таблетки и ничего уже больше не видела во сне, кроме вздымающихся черных воздушных волн.
После института Наташа учила школьников географии. От слова «география» в ее голове распахивались просторы: ястреб парит над маковой степью, глухо шумит ночное море, высоко над головой качаются ядовитые лилейные цветы, а в самом низу круглой тяжелой земли, там, где синяя авоська меридианов стянута в тугой узелок, заиндевевший лыжник вслед за плачущими собачками медленно, вверх ногами бредет по нежным ледяным полянам Земли Королевы Мод. Но говорить об этом она не умела, да никто и не просил, да и не было на свете такой науки, что изучала бы запах ночного сада, вой морской пены, темный блеск океанских жемчужин и глухой стук одинокого сердца. Что, если бы дети догадались – какой стыд, – что «месторождение бокситов» представляется Наташе – унылой, носатой училке – лесной пещеркой, откуда вываливаются одна за другой толстенькие, рыжеватые, гладкие собачки в круглых спортивных бойцовских перчатках, а «чугун» – черноволосым китайским князьком в переливчатом халате. И, боясь разоблачения, Наташа говорила скучно и путано, смотрела умоляюще, побаивалась неловких, красноруких восьмиклассников, сама подсказывала ответы и с облегчением рисовала красивые синие пятерки.
Время шло, сердце билось, и никто не приходил любить Наташу. А ведь были предчувствия, были приметы и видения, двусмысленные знаки, что время от времени подает судьба, и разве не обещал ей что-то грозное, огромное, страшное до замирания сердца Желтый Месяц, выходивший с ножом из синих клубов тумана? Но теперь Желтый Месяц молчал и лишь играл черными резными тенями на бабушкиной могиле.
Через Наташино жилье пролег длинный коммунальный коридор, в полутьме над головой проплывают бубны тазов, пыльные эоловы арфы велосипедов, а над выходом, как на потревоженном, вставшем на дыбы чумном кладбище, сбились в кучу черные черепа электрических счетчиков, и бешено вертятся к ночи сплошные белые полосы зубов с одиноким кровавым зубиком, все убегающим вправо. Вечерами за чужими дверьми свистят, пыхают синим светом футболы, громко спорят чужие мужья; бабки, сидя на высоких постелях, почесывают ноги. Веселый слесарь на кухне тянет руки к молоденькой розовой соседке; соседка замахивается локтем, в восторге веселый слесарь: «Хар-рошая спортивная злость!»