Белый отель
Новость из Петербурга ее столь же обеспокоила, сколь и обрадовала. Она призналась, что это было связано с пониманием того, что, если бы она позволяла мужу полное сношение, она сама к тому времени вполне могла бы забеременеть. Но она отбросила это легкое беспокойство, начав обсуждать вопрос о подарке на крестины. Тете случилось упомянуть, что ее собственный крестик был ей подарен при рождении и она носит его не снимая со времени первого причастия. При этих словах она с гордостью коснулась своего серебряного крестика. Как он уже износился, заметила она, – в отличие от креста Анны; по той простой причине, добавила она, что мать Анны сорвала его с груди в день свадьбы и никогда больше не надевала. Этот жест был продиктован злостью, вызванной враждебностью ее родителей. С того дня она вообще прекратила соблюдать религиозные обряды. Ее крест лежал нетронутым в шкатулке с драгоценностями, пока наконец не попал к Анне.
Затем тетя позволила себе несколько бестактное замечание о суетности и эгоистичности своей сестры, но тут же раскаялась, принялась хвалить ее и весело говорить о тех далеких днях. Она редко говорила о прошлом, так как находила это слишком болезненным, и фрау Анна была очень рада поговорить о матери, которой почти не знала. Тетя вспоминала о красоте своей сестры – а значит, и о своей тоже, ибо в ту пору, когда она еще не стала старой и морщинистой, они, без сомнения, были очень похожи. В подтверждение своих слов она достала фотоальбом и с улыбкой вспомнила, как все обычно говорили, что их можно различить, лишь увидев, у кого из них есть крест на груди! Анна, глядя на двух прелестных молодых дам, тоже улыбнулась, смутно припоминая, что действительно слышала нечто такое. Затем в ее сознании вспыхнуло совершенно забытое воспоминание: случай в беседке. То, как оно ей тогда явилось – и как она мне его теперь изложила, – в одном отношении существенно отличалось от того, что мне уже приходилось слышать раньше.
Девочке было скучно и жарко, она сердилась на мать за то, что та так поглощена своей картиной. Все остальные после полдника исчезли вообще. Анна решила вернуться в прохладу дома и немного поизводить свою няню. Она забыла, что у няни был короткий день, так что вместо этого выпила лимонаду и в одиночестве поиграла с куклами в детской. Когда она снова вышла на воздух, было уже не так жарко. Она пошла на разведку в парк и набрела на сцену в беседке. Увидев непривычно обнаженные плечи и грудь тети, испугалась и скрылась обратно в кусты. Затем спустилась на пляж, чтобы попросить мать объяснить, почему тетя и дядя ведут себя так странно, но к этому времени мать дремала на скале. Анна знала строгое правило не беспокоить взрослых, когда они отдыхают, так что вернулась в дом и снова стала играть в куклы. В глубине души она была рада, что мать спит на скале, – потому что, конечно же, знала, что там лежит вовсе не ее мать. Не считая сотни тайных признаков, по которым ребенок отличает от других свою мать, она, без сомнения, видела там тетино платье с высоким воротником и серебристым отблеском на груди, которые так резко контрастировали с ослепительной наготой женщины в беседке.
Но что, в таком случае, ее мать и весельчак-дядя делали в беседке? Это ее беспокоило и озадачивало, но за игрой она обо всем позабыла. Взрослая Анна, когда это воспоминание – со всеми преувеличениями опытности – снова вспыхнуло у нее в сознании, немедленно предположила самое худшее; и, так же, как и девочка, нашла это невыносимым. Ее хрупкое чувство собственного достоинства поддерживал ось верой в материнское благочестие. Достаточно одной трещины, чтобы вера эта разбилась вдребезги, раздавив под собой и молодую женщину. Итак, единственное объятие превратилось в бесконечное кровосмешение под сенью бесчисленных беседок и неисчислимых летних вечеров. Она не носила распятия, потому что была его недостойна: так шли мысли Анны, несмотря на то что она про-должата слушать воспоминания тети. Затем неожиданно пришла еще одна мысль: она, Анна, также недостойна его носить; ей тоже следует сорвать его с шеи 34.
Но по какой причине? Она не знала. Она исполняла свои религиозные обязанности и вела безупречную жизнь. Чуть ли не слишком безупречную! Не ревновала ли она, в каком-нибудь смысле, к матери? Сколь испорченной та ни была бы, но какое же наслаждение, наверно, она испытывала, если была готова бросаться к нему в объятия при малейшей возможности, несмотря на любой риск! Всякий раз, когда она оставляла Анну с няней и возвращалась много дней спустя, она, конечно, ездила к нему. Во мне, должно быть, не хватает чего-то очень важного, думала она; потому что я не могу помыслить о поездках за сотни верст – чтобы потом гореть в адском пламени! Что же со мной не так? Ясно, что ее яд все еще бежит во мне, но совсем, совсем в ином направлении. И я даже не могу разделить свое бремя с другим человеком, как было дано моей матери. Я совершенно одна. Правда о себе, которую молодая женщина не признавала, нежданно прожгла ее изнутри, как молния прожигает мрак: я проехала бы сотни верст – прямо сейчас, будь это возможно, – чтобы повидать свою подругу! Но она сейчас вынашивает ребенка, я еще более одинока, чем когда-либо!
Теперь все было ясно. Я слушал ее взволнованные слова с растущей уверенностью в том, что все разрешилось; это ни в коей мере не противоречило определенным подозрениям, которые у меня возникли еще раньше. Но прояснение истины оказало на бедняжку оглушающее воздействие. Она металась, она рыдала в голос, когда я ей сухо обрисовал ситуацию:
– Итак, вам не нужен ребенок вообще, вам нужен ребенок от мадам Р.– если бы только природа сделала подобное возможным.
Она жаловалась на самые чудовищные боли, делала отчаянные попытки отвергнуть объяснение: это неправда, я ее заговорил, она была неспособна на такие чувства, она никогда бы их себе не простила, она имела в виду только то, что сейчас ее подруга еще меньше, чем прежде, окажется способна посочувствовать ее неестественному ужасу перед беременностью. Я опровергал ее с помощью непреложных фактов. Разве не существенно то, что она страдала от своих изнурительных галлюцинаций во время единственной сексуальной активности, разрешенной ей ее сознанием? Что все долговременные и плодотворные отношения имели у нее место только с женщинами? Что у нее были сильнейшие материнские инстинкты, однако, когда дошло до дела, она совершенно изменила свое отношение к постоянным домашним узам, которые влечет за собой материнство? Что в ее дневнике мадам Р. (в образе «мадам Коттен») обрисована куда более живо, нежели молодой человек? Разве не ничтожество он по сравнению с мадам Коттен?
Бедная молодая женщина все еще противилась принять объяснение. Некоторое время ее симптомы оставались очень сильными. Степень страдания и сила ее сопротивления не ослабевали до тех пор, пока я не сказал ей в утешение, что, во-первых, мы не несем ответственности за свои чувства, а во-вторых, ее поведение и сам факт того, что она в этих обстоятельствах заболела, в достаточной мере свидетельствуют о ее нравственности. Ибо за все приходится платить, и ценой избавления от невыносимого знания явилась истерия. К тому времени, как она пришла той ночью к себе, она уже настолько погребла знание о своей гомосексуальности, что смогла написать своему мужу необычайно страстное письмо. Несколькими часами позже начались ее боли. Отвергнутая Медуза потребовала плату. Но плата стоила того, чтобы ею пожертвовать, потому что альтернатива была бы еще хуже.
Когда я объяснил ей это, ее сопротивление ослабло, хотя и не исчезло полностью. Точнее сказать, она в одно и то же время и принимала, и отвергала мое объяснение, стремясь перевести разговор на менее устрашающее открытие, касающееся поведения ее матери. Поделившись своим детским воспоминанием, она испытала ощутимое облегчение; когда же мы приступили к его обсуждению, ее состояние стало заметно улучшаться.
Я не мог не восхититься, каким экономным способом ее сознание сделало это воспоминание безвредным, обрезав его, словно единым взмахом ножниц, так, что в нем не осталось ничего более вопиющего, нежели нежное супружеское объятие. Но, однако, я все еще не был уверен в том, что именно она видела. Если под этим не скрывалось какое-нибудь еще более опустошительное открытие, то речь шла всего лишь об объятии между ее склонной к порывам чувствительности матерью и дядей; любому, кто мог бы забрести в тот уголок сада, оно показалось бы сравнительно невинным. Она соглашалась с этим – теоретически; но тем не менее была убеждена, что мать и дядя были любовниками, – она каким-то образом чувствовала это даже в четыре или пять лет. В качестве улики она указала на то, какой взволнованной и сверх обычного ласковой делалась ее мать, когда приближались приезды ее зятя. Она напомнила о депрессиях, в которые мать впадала с приходом осени, о ее поездках в Москву и о щедрых подарках, с которыми она возвращалась домой, – как будто хотела загладить свою вину. Анна вообще не верила, что мать ездила в Москву: скорее всего, в какое-нибудь укромное место между Одессой и Веной – возможно, в Будапешт – на свидания со своим любовником. (Будучи преподавателем языков, он, несомненно, посещал множество конференций...) Она вспоминала сконфуженное молчание и до, и после того, как ее мать привезли домой хоронить; нежелание говорить об умершей ни тогда, ни позже; тот факт, что тетя не приехала на похороны, никогда больше у них не появлялась и теперь почти никогда не упоминает о том периоде своей жизни. Когда я возразил, что для всего этого существуют превосходные и более правдоподобные объяснения, она рассердилась, словно ей нужно было утвердиться в греховности своей матери. С подозрительной внезапностью она вспомнила о том, что матросы, оскорбившие ее, когда ей было пятнадцать, позволяли себе непристойные замечания о ее матери – дескать, все знают, что она погибла с любовником в Будапеште. В грубых выражениях они предполагали, что обугленные тела невозможно было разъединить.
34
* Рассказ тети об импульсивном поступке своей сестры оказал на пациентку болезненное воздействие, и она очень часто возвращалась к мысли об этом.