Канун Дня Всех Святых
Раньше она начала бы раздражаться или сочувствовать. Наверное, и сейчас она могла бы реагировать так же — но не реагировала никак. Вот она, Эведин, причитающая и рыдающая — да, Эвелин, причитает и рыдает.
Ну и что? Она отвернулась. В небе густели сумерки следующей ночи. Солнца не было, так что закатываться было нечему. Луна была, но какая-то другая — она почти не давала света. Она висела в небе, огромная, яркая и холодная, но лунного света на земле не было. В домах зажглись и погасли огни. Становилось определенно темнее.
Рядом с ней снова послышались причитания, рыдания стали еще отчаяннее. Лестер смутно припомнила, что раньше подобные вещи раздражали ее — людей, не умеющих сочувствовать по-настоящему, часто раздражают чужие страдания. Теперь же этого не было. Она ничего не сказала, она ничего не сделала. Она не могла совсем забыть об Эвелин, и в голове невольно проступили воспоминания об их совместном прошлом. Она знала, что никогда по-настоящему не любила подругу, Эвелин была ее привычкой, чем-то вроде наркотика, которым она заполняла пустые часы. Эвелин почти всегда делала то, чего хотелось Лестер. Она могла посплетничать о вещах, которые Лестер не очень-то хотелось обсуждать, зато хотелось услышать из чужих уст, потому что тогда можно было и слушать, и презирать их одновременно. Она держала Лестер в курсе всех происшествий. Она приходила, потому что ее приглашали, и оставалась, потому что в ней нуждались. Они часто появлялись вдвоем, потому что обеих это устраивало. Вот и в тот день они хотели встретиться возле станции, потому что обеих это устраивало; а теперь они были мертвы и сидели на скамейке в парке потому, что это устраивало кого-то еще — кого-то, кто просмотрел поломку в самолете или не справился с управлением; или просто весь этот Город, за фасадами которого таилась завораживающая пустота, притянул их сюда, в это место.
По-прежнему уставившись в быстро сгущавшуюся темноту парка, Лестер думала о Риуарде. Если Ричарда ужаснул ее вид — не слезы и стоны, конечно, скорее уж немота и твердость — могла ли она поправить дело? Пожалуй, что нет. Но ведь могла же она, точно могла, крикнуть ему. Наверное, он бы ответил. Но думать об этом почему-то не получалось: слишком болезненно отзывались мысли в голове. Его здесь не было и быть не могло. Что ж… Боль не стихала, но она уже начала привыкать к ней. Она знала, что привыкнуть придется.
Голос рядом с ней зазвучал снова. Он сказал, захлебываясь рыданиями, давясь ими:
— Лестер! Лестер, я так боюсь, — и потом снова:
— Лестер, почему ты не разрешила мне говорить?
— Потому, — начала Лестер и замолчала. Собственный голос в наступивших сумерках ужаснул ее. Он походил на эхо, а не на голос. Совсем недавно, днем, он звучал не слишком плохо, но теперь, в этих сумерках, даже не понять, откуда он исходит, В нем не было смысла; весь смысл остался где-то позади, может, в той квартире, где ей никогда больше не жить, а может, с остальными умершими в пещерах подземки, а может, и еще дальше, в том, что притянуло их сюда и, наверное, потянет дальше; здесь — только клочок пути. О, что же еще предстояло узнать?
Она медлила, не желая признать поражение. Она заставила себя говорить; она может, она должна осмелиться на это. И она сказала:
— Почему… Ну почему тебе надо говорить именно сейчас?
— Я ничего не могу сделать, — донесся до нее другой голос. — Тут так темно… Давай будем говорить. Что нам еще остается?
Лестер снова ощутила маленькую слабую ладонь на своей руке, теперь ей ничто не мешало исследовать это ощущение. Прикосновение определенно вызывало почти ненависть. Рука Эвелин могла бы принадлежать какому-нибудь робкому сладострастнику, от нее у Лестер мурашки по коже ползли. Раза два в ее гордой жизни ей довелось пережить подобное. Один раз в такси — но нынешнее прикосновение больше походило на другое, в этом же самом парке летним вечером. Ей тогда едва удалось справиться с негодованием. Но тот неудачник, по крайней мере, был ей хоть немного симпатичен, и пообедали они перед этим весьма приятно. Она удержалась тогда, вытерпела прикосновение пальцев к своему запястью, хотя все тело негодовало, и как только представилась возможность, мягко освободилась. Пожалуй, ей впервые удалось воспользоваться опытом своей земной жизни, только она еще не поняла, что владеет воспоминаниями. На миг ей показалось, что невдалеке едет по парку такси, она тут же подумала, что этого не может быть, и машина исчезла. Она не позволила своей руке содрогнуться от неприязни и заставила ее лежать спокойно, пока немощная, несчастная ладонь цепляется за нее.
Восприятие обострилось. Оказаться в ее нынешнем положении, стать мертвой, было достаточно плохо само по себе, но в то же самое время ощущать рядом с собой мертвое, выносить «мертвую» хватку, быть мертвой и чувствовать мертвое — нет, живой человек в такси был куда лучше, чем Эвелин, ее дребезжащий голос, постукивающие зубы, беспомощные всхлипывания, цепляющиеся пальцы. Но она была связана с Эвелин гораздо сильнее, чем с тем человеком в такси; сердце знало о своем долге. Она по-прежнему не двигалась. Голосом, лишенным сочувствия, но все-таки окрашенным жалостью, она сказала:
— Ничего хорошего нет в разговорах, особенно в таких. Разве ты не понимаешь?
Эвелин с трудом справилась с дрожью и ответила:
— Я только говорила тебе про Бетти, и все это — чистая правда. И никто не мог меня слышать, кроме тебя, а это не считается.
Никто? Вроде бы так, если только сам Город не слышал, если только не слышали очертания далеких домов, и контуры близких деревьев, если только в них не затаилась способность всевидения и всеслышания. Тонкое ничто, вполне возможно, могло и слышать, и знать. Лестер ощущала разлитое вокруг себя странное внимание, и Эвелин, словно испуганная собственными словами, быстро обернулась и снова разразилась тем же истеричным монологом:
— Ну подумать только — мы совсем одни-одинешеньки! Никогда бы не поверила, что такое может приключиться, а ты? Но я ведь правду говорила… хотя я терпеть не могу Бетти. Я вообще всех ненавижу, кроме тебя, конечно, как я могу тебя ненавидеть, я ведь тебя так люблю. Ты ведь не уйдешь от меня? Вот снова почти совсем темно, а я ненавижу, когда темно. Ты и не знаешь, на что была похожа темнота, пока ты еще не пришла ко мне. Почему с нами такое сталось? Я же ничего такого не делала. Не делала. Да говорю же, совсем, совсем ничего не делала.
Последнее слово жалобным всхлипом взметнулось в ночи, словно (как в старых преданиях) ослабли узы, и стенающий призрак бежал, с криком, таким же тонким, как разреженный пар его существования, сквозь безучастный воздух мрачного мира, где единственное его оправдание одновременно являлось и худшим из его обвинений. Стон прозвучал так пронзительно и высоко, что Лестер показалось, будто и сама Эвелин вот-вот распадется и исчезнет, но этого не случилось. Пальцы по-прежнему держали ее запястье, а Эвелин по-прежнему сидела рядом, хныча и причитая, боясь даже заплакать погромче.
— Я ничего не делала, ничего. Совсем, совсем ничего не делала.
Что же они могли сделать теперь? Если ни она сама, ни Эвелин никогда ничего не делали, то что бы они могли, что бы они сумели сделать теперь, когда вокруг них не осталось никого? Когда они оказались заключены в оболочку Города и сами — не больше, чем оболочки, и хорошо, если хоть настоящие оболочки? Когда им остались лишь смутные воспоминания и муки совести, горшие, чем память? Это было невыносимо. Словно подхваченная древним порывом ярости, Лестер вскочила на ноги. Тело вскочило или только оболочка — но это движение высвободило ее руку из чужой ладони. Она шагнула в сторону. Лучше бродить одной, чем сидеть в такой компании; но не успела она сделать второго шага, как Эвелин опять завела: «О, не уходи! не уходи!» Лестер показалось, что она снова отталкивает Ричарда. Она приостановилась и обернулась. Гнев пополам с жалостью, страх, презрение, нежность — все смешалось в ее взгляде. Она увидела Эвелин, Эвелин вместо Ричарда. Она смогла только воскликнуть: