Кстати о Долорес
Почему я позволил такому предположению долгие годы омрачать мой разум? Я чувствовал ведь, что взгляд этот не согласуется с истиной. Так каким же образом он утвердился в моих мыслях? Ведь ясно же, что счастье — это совершенно очевидный закон жизни! И так далее и тому подобное…
Но Фоксфильд в единый миг камня на камне не оставил от моего непоколебимого убеждения, а мое великое открытие низвел на уровень далеко еще не доказанной гипотезы. Он говорил о ней так, как будто вопрос этот все еще остается спорным.
В памяти моей эти наши словопрения сочетаются с бретонским пейзажем. Я полюбил Бретань. Край этот, внове для меня, а ведь я не ожидал уже, чтобы какой бы то ни было уголок земли мог показаться мне новым. Нигде в мире я не встречал пейзажа столь четкого и в то же время столь кроткого и ясного, окутанного каким-то призрачным серовато-зеленым сиянием. Нет здесь ни тесноты, ни беспорядка, название Финистер — край земли — великолепно подходит ко всей этой местности. Здесь все уже окончилось и разрешилось. Все вещи здесь пришли к завершению. Где-нибудь в иных краях мир может подвергаться нескончаемым переменам, где угодно, но только не здесь. Здесь вечный гранит встречается с вечным морем — и ничего уже с этим не поделаешь!
В Бретани можно обрести все, свойственное природе человека, и прежде всего веру в Волшебную страну; мужчины здесь торжественные и кроткие, с их больших черных шляп свисают простецкие длинные ленты; бретонские женщины одеваются, как наши прабабки времен королевы Елизаветы; они убеждены, что именно такой наряд самый подходящий и достойный, и непоколебимо придерживаются его. Вера этих людей достойна восхищения. Они верят твердо, окончательно и бесповоротно не только в римско-католическую церковь и ее священнослужителей, но также и в своих дохристианских идолов и идолиц, переряженных в святых господних; верят в чародеев и оборотней, в колдуний и ворожей; словом, во все, что кому по нраву; верят во вздох, и в чох, и в птичий грай… У них такое множество суеверий, что я не смог бы их все перечесть; они верят в дурной глаз и в патентованные лекарственные средства, а также в то, что их образ жизни таким и останется на веки вечные.
Вспоминая Портюмэр, я вижу бесчисленные скалистые мысы и островки, тянущиеся цепью вдаль, куда хватает глаз; голубые протоки, заливы, озера, ручьи; воду, блещущую наготой прямо перед глазами или просвечивающую сквозь яркую зелень, а на ее фоне — белесоватые и серые дома и тонко выточенные колокола ни. Вспоминаю прогулки в места, где взор охватывает с высоты отдаленную линию чудесного бретонского побережья; прогулки среди замшелых скал, омываемых приливом, облепленных моллюсками, ракушками и прочими безвольными морскими тварями, где в мягком прибрежном песке — креветки, почти неприметные и крохотные, но страшноватые с виду, и крабы, уползающие из-под моих ног. И над всем этим — мой тезис о преобладании счастья в жизни, подвергаемый теперь сомнению, и Фоксфильд, побеждающий в дискуссии и вообще доминирующий в пейзаже.
Мы совершали прогулки в машине и пешком, правда, не слишком далеко. В особенности пешие прогулки остались у меня в памяти, ибо, когда мы расхаживали вдвоем, нам особенно хорошо разговаривалось. Мы лихо разъезжали в моей машине по невероятно узким проселочным дорогам, останавливались где попало и устраивали скромные пикники. Однажды мы поехали на «отпущение грехов», нечто вроде ярмарки, больше, впрочем, похожей на митинг, чем на сельское празднество. И мы играли в теннис не затем, чтобы посостязаться в ловкости или усовершенствоваться в этом искусстве, но яко два покорных орудия в деснице господней.
В Портюмэре было три теннисных корта, и мы перепробовали их все по очереди; корты земляные, с доброй красной глиной. Словом, корты времен праотца Адама! Один был изборожден глубокими-преглубокими колеями и — по выражению одного игрока — изобиловал салатом; на другом черта была выложена из брусчатки и некогда в уровень с поверхностью почвы, теперь же, когда земля по обеим сторонам черты была уже утоптана, торцы выпирали, как высокий порог, неотвратимо угрожающий и без того уже перепуганным теннисистам. А третья площадка, самая ровная из всех, вообще обходилась без черты. Последние два корта были затянуты проволочной сеткой, как в усовершенствованном курятнике, но сквозь бесчисленные дыры в ограде даже куры пролезали без особого труда. А первая площадка утопала в гуще кустарника, отлично поглощающего мячи. В таких условиях можно играть в теннис либо гениально и с размахом, либо горячечно, обидчиво и поминутно огорчаясь. Мы не считали это игрой, воспринимали скорее как гимнастику, а разыскивая в кустах мячи, пять мячей, самых хитрющих, какие я когда-либо в жизни видал, мы с Фоксфильдом дискутировали помаленьку. Мячи эти, зеленые и красные и донельзя коварные, обладали свойственной низшим животным и насекомым способностью к мимикрии. Фоксфильд создал себе тут кружок друзей — это были французы, англичане и американцы, рассеянные по окрестным виллам и пансионам. Я подозреваю, что он разбазаривает, болтая с ними, живые идеи, которые ему следовало бы приберечь и запечатлеть на бумаге для блага нашего издательства. Кроме того, в Портюмэре обитает некий выдающийся представитель французского литературного мира, автор описания финиковой пальмы в закатный час, описания, которое слывет наизамечательнейшим образцом галльской прозы текущего столетия. К сожалению, знаменитый прозаик только что выехал с женой и детьми; как издатель, всегда памятующий о своей миссии, я был огорчен, что потерял случай познакомиться со всем семейством, а в особенности с великим человеком. При вилле есть флигелек, он стоит среди деревьев в саду, а Фоксфильд уполномочен владельцем распоряжаться как дома в этом приветливом убежище. Тут-то, как я узнал, мой мудрый Фоксфильд, в часы, свободные от морских купаний, прогулок, тенниса, приема пищи, сна и болтовни, предавался размышлениям и писал заказанную мною книгу. Посетив это пристанище, я обнаружил следующие вещественные доказательства фоксфильдовского трудолюбия: две трубки, перышко, и соломинку для прочистки оных, следы отчаянного единоборства с вечным пером, а также несколько малоизвестных романов Александра Дюма.
Фоксфильд — это одно из моих открытий. Я чувствую свою ответственность за него перед моими компаньонами. Это превосходные и дельные люди, но я с неприятным чувством догадываюсь, что в глубине души они меня критикуют. Молодой Кльюс, насколько я знаю, считает, что у меня имеются идеалы и что это вредит издательству. По его мнению, я слишком широко и слишком поспешно хочу развивать нашу фирму. Он так и не примирился с тем, что я поселился во Франции. Мне неприятно понукать Фоксфильда, но он должен понять, что я не могу так, за здорово живешь, отказаться от возложенных на него упований. Фоксфильд — это громадный, болтливый и красный рот и космы распатланных, с проседью волос. Его глаза блещут из-за очков, как фары большой автомашины, которая катится прямо на вас, причем за рулем никого нет. Голос Фоксфильда — это какое-то поразительное музыкальное перпетуум-мобиле. Он звучит не только в словах, но и в паузах между ними; извергает невероятное количество голосового материала, не используемого в членораздельной речи; гудит постоянно, как вода в фановых трубах. Фоксфильд знает все, что только можно знать в области биологии, и умеет удивительно своеобразно толковать об этих делах. Я познакомился с ним однажды вечером в клубе «Планетарий». Заслушался, совершенно очарованный и покоренный, и решил из этого щедрого, обильного и оригинального кладезя премудрости зачерпнуть хотя бы несколько книг, к нашей обоюдной пользе.
Я чрезвычайно серьезно отношусь к своей издательской деятельности и стараюсь сеять отборные семена. В общем, мои компаньоны и в то же время подчиненные: молодой Кльюс, Робинсон, а теперь и Хэггерстон — имеют все основания быть довольными тем, чего мы достигли. Однако Фоксфильд доставляет нам кучу хлопот. Он ужасно тянет со сдачей рукописи. Он взялся писать с громадным пылом, но легко устает в дороге, если его не погоняют, и его необходимо время от времени накручивать, упрекать, одним словом, заводить, как часы. Книга его должна быть, собственно, трактатом о жизни и о путях эволюции, о признаках целенаправленности в природе, причем, как в пьесе Чапека, действующими лицами должны быть исключительно насекомые. Фоксфильд хочет назвать ее «ЧТЕНИЕ В ЧЕТВЕРГ», намекая на Пятый День Творения.