Карский рейд
— Чертовский холод! — сказал он уныло.
Севрюков поглядел на него с антипатией и злорадством, презрительно процедил:
— То— то! Это вам, Берс, не на гнедом жеребце гарцевать! Это вам не в черном эскадроне веселиться! С гриппом вы тут долго не протянете...
Берс накинул на плечи мешок, присел рядом с Чаплицким и, не удостаивая Севрюкова взглядом, сказал, изящно грассируя:
— Этот Севрюков — совершенно дикий, стихийный мизантроп. Я бы не хотел оказаться с ним на необитаемом острове: томимый голодом, он может жрать человечину...
— Конечно, могу! — заржал Севрюков, нисколько не обижаясь. — Не то что вы, хлюпики! Эхма, воинство сопливое!
— Как он умеет эпатировать общество! — усмехнулся Берс и сказал Чаплицкому по— французски: — Лё плебэн энсолэм авек дэз еполет д'оффисье (наглый простолюдин в офицерских погонах).
— Чего это он лопочет? — подозрительно спросил Севрюков у Чаплицкого.
Тот задумчиво посмотрел на него, качая головой, медленно пояснил:
— Ротмистр утверждает, будто душевное здоровье человека зависит от гармонии между дыханием, желчью и кровью.
— Это к чему он придумал? — поинтересовался Севрюков.
— Насколько мне известно, это не он придумал, — терпеливо сказал Чаплицкий. — Есть такое индийское учение — Риг— Веда...
В амбаре повисло враждебное молчание. Севрюков, исполненный жаждой деятельности, наклонился над фотографией Лены Неустроевой, присмотрелся к ней, коротко хохотнул и обернулся к Чаплицкому:
— Смазливая мамзель!
Берс опасливо покосился на каменные желваки, загулявшие по худым щекам Чаплицкого, и соизволил обратиться к прапорщику Севрюкову:
— Вы бы помолчали немного, любезный!
— А чего? Высокие чувства? — Севрюков снова захохотал. — Так вы о них забудьте! Мы уже почти померли, перед смертью надо говорить только правду. А самая наиглавнейшая правда, какая только есть в этой паскудной жизни, — это что все бабы делятся на мурмулеточек и срамотушечек. Вот эта, на столе, — мурмулеточка...
Чаплицкий неуловимым мгновенным движением вскинул «лефоше», раздался еле слышный выстрел — и с головы Севрюкова слетела сбитая пулей папаха.
Даже не посмотрев на побледневшего прапорщика, Чаплицкий сказал доброжелательно:
— Видите, Севрюков я мог вас покарать. А потом взял и помиловал...
Опомнившийся Севрюков начал лихорадочно шарить трясущейся рукой по кобуре, но Чаплицкий уже положил свой револьвер на ящик перед собой и спокойно продолжил:
— Не делайте глупостей, не ерзайте, иначе я вас действительно застрелю. Вас, конечно, и надо бы застрелить, на Страшном суде мне бы скинули кое— что за такой благочестивый поступок... Тем не менее я дарю вам жизнь. Больше того, я дам вам свободу...
Севрюков криво ухмыльнулся:
— Это чего же ради?
Он с ненавистью уставился на Чаплицкого, который совершенно невозмутимо сложил документы, потом убрал их во внутренний карман своей солдатской шинели и туда же ссыпал ордена. Спрятал револьвер. И наконец, объяснил:
— Мне запало в душу, Севрюков, что вы можете есть человеческое мясо. Вот я и хочу помочь вам — благодаря этому умению — перейти финскую границу.
— Плевать мне на ваши благодеяния, — зло зашипел прапорщик. — Я и сам...
— Нет, — покачал головой Чаплицкий. — Без меня вы не перейдете границу. Пятьсот километров зимней тундры пешком? Без продовольствия? Через красные кордоны?
— Ну и что вы хотите?
— Я вам подскажу, как добраться до Финляндии. Туда ушла дивизия генерала Марушевского, начальника штаба армии Миллера. Вы передадите ему письмо от меня, а он за это переправит вас в Англию. И для вас война закончена, раз и навсегда. Вас это устраивает?
Севрюков кивнул:
— Ну, допустим...
— Сегодня около полуночи из Архангельска пойдет почтовая упряжка в Иоканьгу. Почту повезет матрос Якимов с ненцем— каюром...
— А откуда вы это знаете? — хитро прищурился Севрюков.
— Вот это не ваше дело, уважаемый прапорщик. — Чаплицкий поднялся, сказал поучительно: — И вообще: не проверяйте меня, не соревнуйтесь со мной, не спорьте — вы всегда будете в проигрыше.
Севрюков спросил, набычившись:
— Интересно знать, почему бы?...
Чаплицкий деловито продул пустой мундштук и ответил ровным голосом:
— Потому что ваш ангел там... — он показал рукой вверх, — отдан в услужение моему. Мне думается, там тоже классовое неравенство и вскоре ангелы— социалисты затеют классовую борьбу...
Ротмистр Берс захохотал:
— Не пыжьтесь, Севрюков, — такова ваша карма, записанная в священной книге судеб Бханата— Рутия...
Севрюков переводил взгляд с одного на другого, и ненавистническая скрипучая слеза повисла у него на редких белесых ресницах:
— Шутите? Шутнички— и! Раздери вас в корень! Дошутились! Расею— матушку на ногте унести можно. — Он протянул к ним свой мосластый грязный кукиш: — Нигде нам не будет пристанища... Такую землю потеряли— и...
Берс глупо пошутил:
— Приличный кусок своей земли вы унесете в эмиграцию под ногтями! Ха— ха!
Севрюков повернулся к нему всем корпусом:
— А ты, немец, молчи! — С досады он даже плюнул: — Тьфу! Двести лет вы тут пили— ели, пановали — и все, как в корчме. Одно слово — наемники...
— Хватит, господа! — нетерпеливо стукнул ладонью по ящику Чаплицкий. — Вы согласны, Севрюков?...
Военмор Иван Соколков держал в руках верхнюю деку концертного рояля. Запотевшая с холода черная лаковость ее завораживала Ивана, он протирал ладонью окошко в серой мокрой испарине и смотрелся в темное зеркальное отражение. Гордо вздымал бровь, шевелил слабыми усишками, грозно морщил свою курносую бульбочку. Потом улыбнулся: наружностью своею остался доволен. И декой рояльной — тоже.
— Хорошая вещь, однако, — сказал он удовлетворенно, взял из угла топорик и ловко стал распускать деку на щепки, узкие досочки, стружки. — На вечер хватит...
Иван Соколков был человек неспешный, степенный, сильно ценивший покой.
Дорога на военную службу, в Петроград, ему понравилась; много дней стучали по железке колеса телячьего вагона — от его родной деревни Гущи в бескрайних барабинских степях до сумеречной, подернутой дымчатым дождливым туманом столицы, и все это время можно было спокойно спать на свежеоструганных, ладных, пронзительно пахнувших сосной нарах.
Просыпался, когда котловые разносили по вагонам тяжелые обеденные бачки, с удовольствием завтракал, обедал, ужинал и снова безмятежно засыпал.
Соколков уважал плотную еду, потому что весил девять пудов, и эти огромные комья мышц, могучий рослый костяк и несчитанные метры крепких, как парусная нить, нервов требовали всегда еды, когда Иван не спал.
Но Петрограда он тогда не увидел, потому что всех их, новобранцев, прямо с вокзала отвезли в военный порт, погрузили в толстобокий плашкоут, и старенький пузатенький буксир с надсадным сиплым сопением потащил их в Кронштадт.
Несколько часов, которые провел Иван на плашкоуте, немилосердно подбрасываемом короткой хлесткой волной Финского залива, внушили ему стойкое отвращение к морю.
Здесь, пожалуй, не разоспишься. И пузо тешить было бессмысленно: душа никакой жратвы не принимала, до зеленой желчи выворачивало Ивана наружу.
А кроме всего, сильно пугала такая жуткая пропасть воды вокруг. В тех местах, где родился и вырос Соколков, всей воды в самой дальней округе была речушка Ныря, пересыхавшая к концу июля до гладких белых камешков на песчаном дне.
Здесь — во все стороны, куда ни глянь, — была серо— сизая, со смутной прозеленью вода.
Потому Ивана, как человека осмотрительного, неторопкого, очень беспокоил вопрос: а как же вон там, за краем водяного окоема, корабли находят дорогу домой или в те места, куда они собрались плыть? Ведь одна вода кругом, в какую сторону ни обернись?
Да и как тут воевать, на этих зыбких хлябях, прицеливаться, стрелять из пушек или из пулеметов, когда и мирно на этих пароходах не поплаваешь — так с души мутит и блюешь без конца, точно на третий день богатой свадьбы?