К Альберте придет любовник
История о Надане и Альберте возникла у меня однажды чудной весенней порой. Чаще всего я сидела тогда на солнышке на нашей нижней террасе в Т. и писала: именно так в мою историю проникли флюиды мая, сирени и даже красного вина собственного свекра, впрочем, я думаю, истории это не повредило. Я считала, она закончена и получилось неплохо.
Но прежде чем положить ее туда, где лежали другие мои рассказы, и отослать по почте в издательства, я дала ее прочесть Жану-Филиппу. Мне нравится следить за его лицом, когда он читает. К тому же я уверена, он это знает. Читая, он время от времени задавал вопросы, не мог перевести некоторых слов, хотел знать точнее, о какой именно радиостанции идет речь и в довершение всего мне пришлось, переборов себя, спеть ему не только «Прекрасную полячку», но и «Его последним словом было „водка“». Он наморщил лоб, прикрыл глаза, помотал головой. Потом сказал: «Какая недобрая история».
Я вовсе не считала, что это недобрая история, может быть, потому, что писала ее в приподнятом, даже иногда озорном настроении, сидя на весенней террасе с видом на виноградники моего свекра, которого я очень люблю, и от этого сама история казалась мне милой и немного абсурдной, но Жан-Филипп стоял на своем: это недобрая история.
А потом произошло нечто странное, чего между нами никогда не бывало прежде и позднее никогда не повторялось. Он сказал очень определенно: «И к тому же история еще отнюдь не закончена».
Теперь, когда я пишу эти строки и снова слышу его голос, мне кажется, что он произнес это не просто уверенно, но даже твердо, если не жестко.
И хотя мы всегда охотно и подробно говорили друг с другом о работе, ни один из нас никогда не вмешивался в дела другого, и мне очень не понравилось, что он вдруг позволил себе столь определенное высказывание по поводу моей работы. Я сказала:
– Она, несомненно, закончена. Ничего не осталось. Il n'y en a plus. Надан сидит в обсерватории в Аризоне, Альберта преподает в Лионском университете, и точка. Занавес.
– Может, и занавес, но лишь до поры до времени, – сказал Жан-Филипп. – Конец первого действия, да, но до настоящего конца еще далеко, и конец не наступит просто потому, что ты отправила его в Аризону, а ее – в Лион. Случится еще много чего, и веселого тут будет мало. Мужайся, моя дорогая.
Все это он говорил с подчеркнутой любезностью, хотя глаза его смеялись, и было невозможно не уловить насмешку.
Это меня удивило. Это меня рассердило. Это звучало так, будто Жан-Филипп знает о моей истории больше меня. С этим трудно было смириться. Я не привыкла к тому, чтобы Жан-Филипп говорил со мной в таком тоне. Таким тоном мужчины обычно рассказывают женщинам о войне.
И все же ему удалось сбить меня с толку, я сама вдруг потеряла уверенность, что история и в самом деле завершена; для начала отложила ее в сторонку и написала парочку новых рассказов. Жан-Филипп больше к этому не возвращался. В течение всего лета.
Август мы провели на море. По утрам Жан-Филипп сидел над диссертацией своего коллеги и шел с нами на море только после обеда, был сосредоточен и молчалив.
Осенью он снова поинтересовался моей историей. На время сбора винограда он взял отпуск и привез с собой в Т. целую стопку книг, в том числе и собственную работу о застольной песне в «Заратустре», иногда рассказывал нам об особенностях смешного у Ницше и был, очевидно, рад, что он наконец дома и может до хрипоты спорить с отцом: производить ли много вина среднего качества или немного, но исключительного; и что необходимо предпринять для переориентации производства, если, конечно, вообще стоит его переориентировать. В любом случае выходило, что надо прикупить еще несколько гектаров земли.
– Господин философ решил пройтись по виноградникам, – миролюбиво отшутился отец, когда решил, что с него хватит. Услышав эти его слова, я почувствовала прилив любви к нему, ибо в тот момент мне стало совершенно ясно: конечно же он знает, что Жан-Филипп не будет сам заниматься виноградниками, а не говорит он об этом потому, что щадит чувства сына и уверен – бессмысленно спорить с сыновьями о будущем. До сих пор я думала, им просто весело, это у них такая игра – спорить о виноградарстве. Теперь я засомневалась.
Иногда Жан-Филипп вставал среди ночи, чтобы отправиться с друзьями на рыбалку, в горы. Бывало, им даже удавалось что-нибудь поймать. Но когда Элиза видела эту форель, она со смехом говорила: «Они выудили ее в ближайшем супермаркете».
Все было почти как всегда.
Только начиная с весны я не давала ему читать ничего из написанного мною. Впрочем, он тоже не давал мне своих работ.
Однажды вечером, когда Сесиль уже спала, он вдруг как бы между прочим спросил:
– А что поделывает твоя Альберта? У нее все в порядке?
– Спасибо, все отлично, – сказала я.
– Дело движется?
– Поживем – увидим.
Вот и все. И мы снова уткнулись каждый в свою книгу.
После праздника Вознесения Надан и Альберта молча решили больше друг другу не звонить и не встречаться. Несколько дней Альберта чувствовала облегчение. Не слишком приятное чувство, что тебя разлюбили, да ты же еще и Альниньо, говорила она себе. Никакая она не Альниньо и вовсе не хочет ею быть. За всем этим стоит недоразумение, очень давнее недоразумение, но и очень давние недоразумения вместе с сопутствующими им предысториями должны рано или поздно заканчиваться. Кроме того, работу над переводом Валло пора было заканчивать, сроки поджимали, нужно было скорее искать цитаты, вставлять их в текст, звонить Валло, а по обе стороны компьютера росли горы книг. Работа шла уже не так быстро, теперь она тащилась как черепаха, текст, казалось Альберте, к концу стал труднее, чем она предполагала, хотя, конечно, с самого начала было ясно, что в этом тексте время от времени попадаются препротивные куски. Как раз когда Альберта переводила один из таких мерзких абзацев, очень возможно, что в ее голове ни с того ни с сего возникли одна за другой картинки их бегства: в отеле, на лугу, но также и ужасный Наданов дом, к сожалению, и Альберта погрузилась в их созерцание вместо того, чтобы пытаться следить за смыслом в переводимом тексте, а уследить за ним было непросто. Вышло даже так, что ей дважды пришлось звонить в Париж с одним и тем же вопросом; особая интонация в голосе Валло исчезла, ее сменило нечто другое, что, правда, пока еще никак нельзя было назвать несдержанностью, но за вежливыми словами уже угадывалось легкое раздражение.
Ко всему прочему что-то случилось с ее квартирой. Она вдруг стала казаться Альберте гораздо меньше, чем даже два дня назад, хотя, разумеется, мебели в ней было не так уж много, скорее ее обстановку можно было назвать спартанской, если не обращать внимания на книги, которыми все было завалено. В кабинете на письменный стол из окна падало слишком мало света, в ванной краска слоями отставала от стен, плитка на кухне приобрела вдруг ядовито-желтый оттенок, а несколько штук вообще отвалилось. Все это, решила Альберта, срочно нуждается в ремонте. Плюс безотрадный вид из кухонного окна на оптовый рынок напитков, а к безотрадному виду добавились вдруг шум грузовиков и отвратительное бряканье ящиков с бутылками при погрузке и разгрузке – это было невыносимо.
Так и мигрень заработать можно.
По мнению Альберты, единственное, что было хорошего в Надановом доме – это панорамный вид из его больших окон на юг. Вдали можно было даже различить лес, чуть ближе – несколько частных домиков с березами и ивами в садах. От этой картины веяло покоем.
Она забыла, что совсем недавно у них состоялось ужасное молчаливое сражение – ничего подобного вообще не должно происходить с людьми, которые всю жизнь любят друг друга. Ни вслух, ни молча.
Надан: «Так не пойдет».
Альберта: «А как, скажи пожалуйста, как пойдет?»
Надан: «Перестань говорить этим писклявым голосом».
Альберта: «В моем голосе нет ничего писклявого! И вообще я же ничего не сказала».
Надан: «Ну ты же видишь, так не получится».