Авдюшин и Егорычев
Почти все они только недавно узнали друг друга, и они не говорили о минувшем, мысли их были устремлены вперед, их объединила одна цель – выйти из окружения.
Белобрысый боец – его фамилия была Фетисов – стал доставать сапог из мешка: рана на подъеме засохла, можно было попробовать опять обуться. Николай увидел у него в мешке желтые бруски.
– Что это у тебя, мыло?
– Тол. Музыкантов вскинулся:
– Сапер! И запалы и шнур есть?
– Есть.
Николай закипятился, но уже миролюбиво:
– Почему молчал, гад?
– Так никто не спрашивал.
Они вышли наконец к шоссе. Облюбовали мостик, небольшой, но не будет такого – не проедешь. В сумерках Фетисов поставил заряды, прикрутил толовые шашки, протянул бикфордов шнур, вопросительно посмотрел на Музыкантова.
– Давай! – кивнул тот.
Фетисов вынул спички из непромокаемого маленького мешочка, чиркнул – при этом звуке Николаю страшно захотелось курить.
– Ложись!
Николай лег и, уткнув лицо в ладони, ждал, как ему показалось, слишком долго. «Шнур, наверно, попорченный», – подумал он и только хотел поднять голову, как ударил, заложив уши, взрыв.
Мостик был разворочен по всем правилам.
– С почином, – сказал Фетисов. Но они не ушли. Они ждали.
Послышался разом натянувший нервы комариный звук мотора. Он приближался очень медленно, и когда, казалось, был еще далеко, появился грузовик. В кузове лежал какой-то груз и сидели солдаты – человек пять-шесть. Грузовик стал тормозить перед взорванным мостиком.
– Внимание, – сказал Музыкантов, – залпом… Грузовик остановился.
– Пли!
Грузовик загорелся – мотор вспыхнул мгновенно.
– Залпом… пли!
И они вышли к своим. Линии фронта почему-то не было. Просто ясным росистым утром наткнулись в перелеске на наше передовое охранение, столкнулись носом к носу.
– Ребята! Свои! – крикнул Николай звонко.
– Тихо-тихо-тихо-тихо! – невозмутимо произнес ладный парень в пилотке набочок и с автоматом.
– Все документы при нас, – сказал Музыкантов.
– Ладно, разберемся, – ответил парень.
– Понятно.
Что-то сильно ударило Николая в бок и в руку, и он начал медленно падать на спину и падал очень долго, удивляясь, что никто не поддерживает его, и, еще падая, услышал далекую пулеметную очередь и понял, что ударило его, но тут же забыл об этом. Он увидел перед собой приближающуюся синюю глубину, которую уже где-то и когда-то видел, узнал голос Музыкантова: «Ну-ка, Фетисов, помоги поднять!» – хотел сказать: «Ребята, обождите, я сейчас встану!» – но вместо этого только еле слышно захрипел.
Он очнулся сразу – от боли, от едкого запаха лекарств и от покачивания. Он увидел над головой синюю лампочку, удивился, почему такой низкий потолок, но, скосив глаза, заметил, что висит высоко над полом, и понял, что едет в поезде. А через минуту опять уже не понимал, где он. Вагон мотало и раскачивало, кто-то громко стонал, а тонкий изумленный голосок кому-то рассказывал:
– Нагнулся я к воде напиться – смотрю, вся лицо разбитая…
Он несколько раз приходил в себя, но тоже еще смутно видел синюю лампочку, ощущал боль, тряску и прикосновение чьих-то холодных рук и снова терял сознание.
Потом очнулся от свежего, чистого воздуха с привкусом дыма. Он лежал на носилках на перроне, было холодно, шел дождь, и, хотя носилки стояли под навесом, по грязному перрону текла вода. Его голова была почти на уровне перрона, и он близко видел, как проплывал мусор – спички, соломинки, скорлупа кедровых орешков.
Открыл глаза – палата. Рядом на койке лежал человек с желтым лицом и смотрел в потолок.
– Эй, парень, – зачем-то позвал его Николай, но тот ничего не ответил, лишь часто-часто замигал.
– Чего тебе, милый? – Над Николаем наклонилась сестра, и такое у нее было утомленное и славное лицо, такой ласковый голос, что он чуть не заплакал от жалости к себе. – Потерпи, потерпи…
Его везли в операционную по длинным-длинным, нескончаемым коридорам, и всюду были люди в белье или в халатах, из-под которых торчали кальсоны, – люди на костылях, с перебинтованными головами, с руками в гипсе.
Он лежал на столе, под зеркальной лампой, совершенно не заботясь о том, что голый, а кругом сестры и санитарки, а врач, занятый чем-то своим, говорил ему:
– Не робей, брат, ничего не услышишь. Считай до десяти! – И залепил ему нос мокрой, со сладко удушающим запахом ватой.
– Раз… два… три…
– Считай, считай…
– Четыре…
Острая, нечеловеческая боль пронзала его, жила в нем. И не то чтобы подступила, даже очень сильная, а потом отпустила – нет, она была беспрерывной, непрекращающейся, и это длилось бесконечно. И невозможно было поверить, что настанет такое счастье и ее не будет совсем.
О ней нельзя рассказать кому-нибудь – человек, не испытывавший ее, никогда не поймет, что это такое. И даже сам ты, когда она пройдет, словно забудешь, какой невыносимой она была, и будешь разговаривать и смеяться как ни в чем не бывало. Лишь когда она с тобой, внутри тебя, в душной ночной палате, ты знаешь, как это страшно.
Потом (через неделю? через две?) сестра и нянечка делали ему перевязку в палате, осторожно его переворачивая.
– А красивый парень! – сказала нянечка.
– Они все красивые!
Очнулся, посмотрел направо – там лежал уже другой человек, а не тот, с желтым лицом.
– А где тут лежал один?
Пожилой боец с усами, сидящий, свесив ноги, на койке в углу, ответил неопределенно, немного замявшись:
– А его уже нету…
Так длилось долго, пока однажды он не открыл глаза и не почувствовал, что уже выздоравливает бесповоротно. За окном была видна крыша дома и рядом сосна, и они были в снегу, в густом белом снегу, блестящем и искрящемся, а над ними сияла чистая синева неба.
Николай лежал на спине и, улыбаясь, смотрел на эту крышу, и сосну, и на ворону, которая, прилетев, обрушила вниз целую гору сухо рассыпавшегося снега.
И нянечка, прибиравшая в палате, увидела его взгляд и улыбку и тоже вся заулыбалась, засветилась.
– Никак получшило, сынок?
Вошла сестра и тоже радостно вскинула брови.
– Как зовут, сестрица? – слабым голосом весело спросил Николай, не зная, куда девать свое веселье, – Клава!
– О! Тезка!
Он уже сидел, привалившись спиной к подушке, и, подложив книжку, писал домой, жене Клаве. Так она писала ему когда-то из родильного дома – слабыми карандашными буквами без нажима. А за окнами пела метель, во дворе госпиталя раскачивался фонарь на столбе, и тень от столба качалась на снегу, как маятник.
«Дорогой Коля, мы с Мишей живем хорошо, чего и тебе желаем. Миша уже стал большой, у него шесть зубков. Очень он на тебя похож. Когда началась война и от тебя писем не было, у меня пропало молоко, и Мишу я кормила искусственным питанием. Сейчас он в яслях, я работаю в горячем цехе, там плотят хорошо, ты знаешь. Получили твое письмо и из него узнали, что ты был в окружении. Коля, хорошо бы после госпиталя отпустили тебя в отпуск хотя бы дней на двадцать. А у Маруськи Копыловой мужа на месяц отпустили после ранения…»
Николай потянулся. «Неплохо бы!»
Вошел усатый пожилой боец – единственный ходячий из их палаты, он слушал в коридоре радио. К нему все повернулись – какая сводка?
– Катится фриц от Москвы почем зря!
Они лежали все в одной палате – восемь человек, – но у них не было особенного желания сближаться, потому что они знали, что они вместе только временно, а потом выпишутся не разом и разъедутся по разным частям и никогда не увидятся.
У них была общая судьба – всех их ранило на войне, – но она, эта судьба, была слишком общей.
Когда попадался земляк или боец с одного фронта, направления, это было приятно, с ним можно было обменяться мнениями или вспомнить что-либо, понятное по-настоящему лишь им двоим. Но то, что они скоро расстанутся, мешало сближению.
Он поднялся, подошел к окну, смотрел долго, жадно, не отрываясь, хотя за окном ничего особенного не было, но был дом, раньше он видел только его крышу, и сейчас страшно интересно было, каков же он весь, этот дом, и кто там живет и что делает, и какая это сосна, у которой прежде он видел только вершину, и сколь она высока, и какая под ней скамеечка.