И был вечер, и было утро
— Вода — лед, господа, право, я обжегся.
Или:
— А красива она была, господа, столь чудовищно, что испугался я ужасно и влюбился навсегда.
И еще:
— Грохот таков стоял, что я его не слышал. Чувствую, земля дрожит, а звуков нет. И солдатики мои рты разевают, а «Ура!» будто в животах у них осталось вместе с утренней порцией.
Поручик в отставке… имя его кануло в Лету, а посему я, испросив прощения у светлой души его, буду всегда называть его так, как называл его город Прославль… Поручик в отставке Гусарий Уланович, дважды оросивший своею кровью истоптанную сапогами и исковерканную взрывами плевненскую землю, в последний раз был особенно сильно контужен. Пал он практически бездыханным, и цвести бы памяти о нем в числе тридцати восьми тысяч роз в Долине Мертвых, да уланы генерала Лашкарева вытащили его буквально у турок из-под носа и доставили в свой лазарек. А поскольку Гусарий Уланович терял сознание среди родной пехоты, а очнулся среди кавалерии, то с туману решил, будто попал в плен к туркам, и окончательно разнервничался. А тут нелегкая принесла самого командира кавалерийской дивизии генерала Лашкарева, который решил лично справиться о здоровье геройского поручика, спасенного его молодцами. Вошел в госпитальную палатку он по-генеральски, то есть на два корпуса впереди докторов, и с христианским милосердием склонился над героем, не обратив внимания на некий блеск в очах его. Ну, а Гусарий Уланович, увидев над собою вместо родимых солдатиков чужую черную бороду, решил, что это и есть сам турецкий военачальник Осман-паша, и вцепился в нее двумя пехотными своими ручищами с штурмовым криком:
— Проси пардону, басурман! Не выдавай, братцы!
Когда их наконец-таки расцепили, две трети старательно и любовно взращенной генеральской бороды осталось в цепких руках командира заштатной пехотной роты. Генерал орал и грохал шпорами, но совершенно напрасно, поскольку поручик вдруг уснул крепчайшим целительным сном. А проспав тридцать семь часов, все позабыл начисто, объяснить личной неприязни к нему самого генерала Лашкарева никак не мог и твердо усвоил, что последующая отставка без пенсиона и мундира — его, Лашкарева, жалкая месть, хотя и непонятно, за что. Все в нем перепуталось, все сдвинулось; он забыл, например, как его зовут, есть ли у него семья и родные и откуда он родом, а вспоминал только об уланах, которых, впрочем, часто путал с гусарами, чем и объясняется его звучное прозвище. И погибать бы ему на огромных, холодных и вечно пустынных просторах империи, если бы командир батальона не разыскал его еще в госпитале и не увез бы с собою в город Прославль. Этим командиром батальона был Петр Петрович Белобрыков, в доме которого и жил с той поры отставной поручик Гусарий Уланович почти четверть века.
Многое позабыл бывший поручик после двух ранений и тяжелейшей контузии, навеки изменившей его собственное «я». Все вычеркнуло из памяти турецкое ядро, но одного не смогло уничтожить: святой убежденности старого воина в божественной справедливости того дела, которому он беззаветно служил душою и телом. И эта убежденность в конце концов убедила и его самого, что святее, чище и благороднее борьбы за справедливость нет и не может быть ничего. Гусарий Уланович был живой, ходячей совестью города Прославля: об этом догадывались все, знали многие, а признавал за Гусарисм Улановичем право на святую миссию только его бывший командир батальона отставной майор Петр Петрович Белобрыков.
— Над Гусарием Улановичем сам господин Лобачевский потрудился, господа, он по-иному скроен.
Можно с уверенностью сказать, что судьба Сергея Петровича Белобрыкова была откована в странном мире ультрасправедливости, в котором его пестун и наиболее авторитетный воспитатель Гусарий Уланович пребывал весь остаток жизни своей. Справедливость для прославчанина вообще нечто, стоящее как бы «НАД»: над пользой, практичностью, безопасностью, карьерой, а то и любовью. Прославчане были навеки контужены ею, как Гусарий Уланович турецким ядром; справедливость для них стала тем, чем, к примеру, долг для британца, честь для француза, орднунг для немца или бизнес для американца, — она стала самоцелью, высшим проявлением человеческого духа, принципиально отличаясь при этом от общепринятой справедливости. Если воспользоваться иносказаниями Петра Петровича, то общую справедливость можно представить себе выстроенной в постулатах Евклида; справедливость же прославчанина сидела, так сказать, в седле Лобачевского, с высоты которого было прекрасно видно, что там делается, скажем, в Трансваале, и на чьей стороне следует стать в строй. Поэтому стоило англичанам развязать эту малопочтенную войну, как Сергей Петрович тут же сделал свой выбор, так и недоучившись то ли в Кембридже, то ли в Оксфорде. Добравшись до Южной Африки, он вступил волонтером в отряд знаменитого бурского генерала Девета, был дважды ранен в реддесбургском бою, чудом спасся и… И угодил в плен, причем в отличие от его воспитателя плен самый натуральный. К счастью, победители, выяснив, что пленный не является их соотечественником, решили вдруг проявить человеколюбие, и Сергея Петровича направили во вполне приличный для тех чересчур жарких стран и тех чересчур мрачных лет госпиталь. Однако британского великодушия хватило ровнехонько до выздоровления пленного волонтера: стоило врачам с удовлетворением улыбнуться, как некий багроволицый полковник приказал вышвырнуть иностранца не только за двери госпиталя, но и за пределы покровительства британской короны.
А денег было… Прощения прошу, денег у Сергея Петровича не было. Ни пенни, выражаясь тем еще языком. Был, правда, русский паспорт, но в Кейптауне, где оказался бывший студент, не оказалось русского представительства. А есть после ранений и госпиталей хотелось с такой неистовой силой, что юный Белобрыков смог не только познать, но и досконально постичь на практике такое до сей поры отвлеченное понятие, как голод; выяснилось: чтобы с ним бороться, надо есть хотя бы раз в сутки, надо иметь деньги, а чтобы иметь деньги…
Нет, не теория, не жажда познания жизни, а сама жизнь привела дворянского отпрыска в порт, заставила вымаливать работу, трудиться от восхода до заката, понимать, что тебя облапошивают на каждом шагу, копить злость и мечтать о возмездии. Но больше всякого возмездия Сергей Петрович все-таки мечтал о возвращении в родной Прославль. Может быть, по той причине, что ни бои, ни ранения, ни госпитали, ни голод не вышибли из него романтического начала.
А где он был, этот родной Прославль? Он был «ЗА». За материком, за экватором, за океаном, за горизонтом и вообще в другой части света, достичь которой на те поденные пенсы нечего было и думать: одно письмо сжирало дневной заработок. Сергей Петрович экономил, писал и отправлял, а ответа все не было и не было. Ни ответа, ни привета, ни денег на дорогу.
Выручил некий француз — трюмный матрос, по болезни списанный с проходящего корабля. Ему тоже повезло не помереть, и теперь он вкалывал рядом с русским волонтером, уважая в нем не только вчерашнюю отвагу, но и сегодняшний характер.
— В порту стоит торговая лоханка до Марселя, — как-то сказал он. — Я замолвил словечко, будто ты моряк, но пропил свою матросскую книжку. У них на борту нехватка, и они согласились взять меня кочегаром, а тебя — подручным. Поверь, это единственная возможность вырваться отсюда: я моряк, я знаю, что говорю.
Так ли все было, не совсем так или совсем не так — бабушка ни на чем не настаивала. Однако свято веровала, что урок практической эксплуатации человека человеком Сергей Петрович получил именно в трюме торговой лоханки и с того незабываемого путешествия из Кейптауна в Марсель о прибавочной стоимости знал не только из трудов теоретических.
Путь, которым он выбирался из ада, проходил через ад. И прямому потомку стремянного самого князя Романа вряд ли удалось бы выжить, если бы не те, кто дышал рядом, страдал рядом, стонал рядом, ел с ним из одного котла и спал в одном кубрике. Эти «трюмные черти», как звали их на всех судах того времени, сразу определили, что парню не по плечу (не по раненому плечу, они и это видели) совковая лопата, и подставили свои плечи.