Ровесница века
Кончились бои, начинал угорать нэп и приходить в себя деревня. Работники Чека к этому времени приобрели не только кожаные тужурки, но и многозначительную немногословную усталость.
— Разберемся. Не беспокойтесь.
— В чем разберетесь? Моя мать — душевнобольной человек. Она пострадала в ходынской катастрофе…
— Три дня. Приходите через три дня. Это все.
И ровно через три дня. Час в час:
— Ваша мать Вологодова Надежда Ивановна, вдова действительного тайного советника и ярого врага советской власти Викентия Корнелиевича Вологодова, в настоящее время содержится в Соловецком спецлагере.
— В чем ее обвиняют?
— Идет проверка. Простая формальность.
— Если это простая формальность, прошу разрешить свидание. Если нужны поручительства…
— Нет необходимости. Свидание, товарищ Вологодова, вы получите. Длительность свидания определяет руководство на местах.
Даже при этой милости сквозь зубы Леру вряд ли допустили бы на острова, если бы не боевая слава Алексея. Прибыв в Архангельск, она по наивности начала было энергично требовать, но уже на третий день сообразила, что ее будут гонять по таинственному кругу согласований и разрешений до тех пор, пока она сама не откажется от заветного пропуска. Никто не говорил «нет», «нельзя», «запрещено»; все улыбались и говорили: «да», «безусловно», «конечно», только за всеми этими улыбками стояло крохотное, ну, совершенно пустяковое «НО». То не хватало чьей-то подписи, то поставили не тот штамп, то перепутали дату, то забыли прихлопнуть печатью — и так каждый день. Каждый день хождений, бесконечных объяснений, унизительных просьб, пока не приехал Алексей. Он прицепил именную саблю, пристегнул подаренные кавкорпусом серебряные шпоры разгромленного под Вапняркой очередного атамана и за четверть часа до отхода парового катера принес пропуска.
— До шестнадцати. До обратного рейса: на ночь посторонним там оставаться запрещено.
Серой тишиной встретили их Соловки. Серыми были стены и камни, серыми были море и небо, серыми были лица и одежды людей, державшихся поодаль, будто боясь переступить некую черту. Потом, через одиннадцать лет, Калерия Викентьевна узнала, сколь реальна эта невидимая черта, узнала, что шаг за нее обычно означал карцер или смерть, но тогда по молодости, по восторженности недавнего прошлого, по еще пульсировавшему в ней ощущению великой победы ничего не поняла. Тем более что и понять-то не дали.
— Начальник охраны Дегтярев, — как-то не по-армейски представился Алексею совсем еще молодой и совсем уже изможденный человек. — Обязан сопровождать по долгу службы.
— А где ж… — начала было Лера в растерянности.
— Гражданка Вологодова ожидает свидания в отведенном для этого помещении.
И они пошли куда-то, но не через Никольские ворота, а вдоль серых суровых стен. А люди, плотно сбившись, продолжали держаться за невидимой чертой, и только одна женщина упорно шла сзади, будто уже преступила эту черту.
— Это сумасшедшая, прошу не принимать во внимание.
Дегтярев так и сказал — «не принимать во внимание»: и через много лет баба Лера отчетливо помнила еще тогда удивившие ее слова. Но теперь она поняла их: в них заключалось предупреждение не верить ничему, что бы ни рассказывала эта, преступившая черту. Не принимать во внимание.
Мать ожидала в маленькой, полутемной, много лет не топленной келейке с единственным сводчатым окошком под самым потолком. Именно ожидала, потому что встретила не просто стоя, а словно на бегу, словно много часов металась тут по гулким каменным плитам.
— Доченька, спасибо тебе, родная, Бог возблагодарит, что не забыла меня…
Прекрасные полубезумные глаза ее, обычно подернутые ужасом пережитого, были ясны и блестящи, и этот блеск усиливал их синеву даже в сумраке полукамеры-полукельи. Она с силой прижала к груди голову дочери, и Лера удивилась этой силе.
— Мы простимся, простимся. Господь услышал мольбу мою…
— Что ты, мамочка, о каком прощании ты говоришь? Алексей узнавал: тебя скоро, очень скоро освободят. Это ведь только проверка, к сожалению, очень затянувшаяся.
— Да, да, безусловно, — мать улыбнулась, сияя удивительно ясными и удивительно синими глазами. — Здравствуйте, мой дорогой похититель девичьих сердец.
Алексей шагнул, щелкнул каблуками, склонил голову к руке. Серебряный звон шпор странно долго звучал в каземате; бабе Лере сейчас казалось, что звучал он до тех пор, пока Алексей не нашел в себе сил оторваться от руки Надежды Ивановны. Пока не сказал:
— Простите меня.
Калерия Викентьевна только теперь поняла, что просил он прощения не за то, что увел из дома дочь, а за то, что вынужден был казнить сына. Не по гимназистке Лерочке серебряно звенели шпоры в глухом том каземате, а по белому офицеру Кириллу Вологодову.
Они о чем-то говорили с матерью, беспрестанно перебивая друг друга, возвращаясь к началу, к дому и детству, и вновь растекаясь во времени. Они обсуждали что-то очень важное тогда и такое необязательное, такое второстепенное теперь, что баба Лера так и не смогла ничего припомнить. Может быть, потому, что вспоминалось ей совсем иное, незаметно прозвучавшее тогда и наполнившееся огромным смыслом сейчас, в конце ее собственной жизни. А пыталась вспомнить, очень хотела услышать хоть одно слово из тех необязательных, потому что эти необязательные слова говорила живая мама. Но ей упорно вспоминались слова иные, приобретшие именно сейчас роковой смысл, а тогда пролетевшие мимо счастливой Леры Вологодовой, потому что они были словами неживой матери, а Лера не желала воспринимать маму неживой, но слова, как выяснилось, не заглохли в глухом каземате, слившись с душою и осев в ней навсегда. Живое тогда стало мертвым сегодня, а мертвое — живым, но на то, чтобы постичь эту метаморфозу, Калерии Викентьевне пришлось израсходовать всю собственную жизнь.
— Почему у тебя на пальце чернильное пятно? Так трогательно, словно ты у меня гимназистка-приготовишка.
— Я сегодня писала письма. Ты скоро получишь их.
— Мамочка, тебе недолго ждать освобождения, какие письма? Нам твердо обещали, и как только Алеша вернется в Москву…
— Да, да, конечно, конечно. — Мать вдруг схватила ее за руку, сжала почти с мужской силой. — Знаешь, я видела поразительный сон. Мне ясно, пророчески ясно представилось, что Кирилл погиб. И будто бы он, мертвый, читает Пушкина. Помнишь: «Сижу за решеткой в темнице сырой, вскормленный…»
Звон клинка и шпор слились в один, совсем несеребряный звон: Алексей вскочил, привычно щелкнув каблуками.
— Надежда Ивановна, разрешите ненадолго покинуть вас. — Он довольно чувствительно ткнул сопровождавшего их начальника охраны: — Прошу со мной.
— Я по долгу…
— Перекур, — голосом, не терпящим противоречий, отчеканил Алексей. — Вперед.
И буквально погнал растерявшегося Дегтярева к выходу. Тяжело скрипнула и тяжко захлопнулась рубленная на века дверь. Мать и дочь остались одни, и это почему-то столь озадачило Надежду Ивановну, что она замолчала в некой беспомощной растерянности. А Лере вдруг подумалось, что мама знает не только о гибели сына, но и о ее подробностях, о роли Алексея, и поэтому она торопливо сказала:
— Был слух, мамочка, что… Но только слух, понимаешь? Я… то есть мы с Алексеем знаем, что…
Она сбилась, запуталась и замолчала, до ужаса боясь слов, что сейчас произнесет мать. Слов, которые подтвердят ее догадку.
— Лера, если тебе суждено будет попасть в обезумевшую толпу, подчиняйся ее законам, не раздумывая, — неожиданно сказала мать. — Иди, куда идут все, — направо, налево, вперед, назад, — только забудь о собственной дороге, иначе толпа сомнет тебя и растопчет. Заклинаю тебя своей жизнью и своей смертью…
— Мама, о чем ты?
— Законы толпы не ведают милосердия, я знаю это по собственному опыту. Подчиняйся безропотно и незамедлительно, тогда, быть может, ты уцелеешь. Может быть…
— Мамочка, какая толпа? Это все так странно, все, что ты говоришь…
В разговоре — торопливом, приглушенном — они не заметили, что уже не одни: в келейке стояла та женщина в темном, которая упорно шла за ними, которая, как тогда еще показалось Лере, «преступила черту» и которую сопровождающий их Дегтярев просил «не принимать во внимание». Когда она проскользнула в этот каземат, они не уловили, но сейчас, увидев, что на нее смотрят, женщина крепко прижала руки к груди и шагнула к ним.