Ровесница века
— Нет, — тихо повторила она. — В Москве. В мае.
— В Москве… — выдохнул парень и надолго замолк. Потом сказал сухо: — Извините. Маму ищу. Тоже Калерией звали. А фамилию ее девичью забыл. Извините.
Неуверенно кивнув, он повернулся к дверям, но Калерия Викентьевна успела прийти в себя. Подошла и поцеловала.
— Проходи. Как зовут-то тебя?
— Володя.
Парень беззвучно заплакал, прижимая к лицу уцененную немодную кепку. Калерия Викентьевна молча гладила рано поредевшие волосы и думала, отчего же взгляд-то его показался ей знакомым. Да оттого, что оттуда был взгляд. Оттуда.
Посетитель взял себя в руки быстро, привычно взял. Сел к столу, пил чай, говорил кратко и сухо, и уже не было в нем ничего беспомощного, ничего такого, что позволило бы предположить, что он и заплакать может. Обугленное дерево и червь не берет. Калерия Викентьевна поняла его, сама стала рассказывать. О детях, о себе, о поисках. Он слушал, будто отсутствовал, а сказал резко:
— Зря стараетесь, не найти вам их, даже если и живы. В таких детдомах фамилии любили менять. Я постарше был, отбился, а малышне что навесят, то и ладно. Иванов так Иванов, Первомаев так Первомаев. Как, говорите, сына-то звали? Павлик? Ну, так свободно могли Морозова ему прицепить. Для вернозвучности.
— Для вернозвучности?..
Ничего не сказал гость, только неприятно, во весь рот, усмехнулся, показав стальные казенные зубы. А Калерия Викентьевна, похлопотав еще немного, изверилась и написала в Архангельскую область отчаянное письмо.
— Собирайся, — сказала Анисья, через неделю отыскав ее в незнакомой Москве. — Вдвоем, родная, и на ветру удержимся.
— Глухо там, Аниша?
— Леря Милентьевна, так скажу, что как у конвоя в сердце.
Через сутки они выехали архангельским поездом. В Котласе пересели на пароход «Ив. Каляев», и если бы я был там с ними, то наверняка увидел бы, что на Котласской пристани осталась Калерия Викентьевна Вологодова, а на пароходе рядом с нескладной лошадиной Анисьей стоит новоявленная баба Лера.
Превращение завершилось.
4
Анисью Поликарповну Демову отпустили в 1958-м, но не по чистой, хотя жить дозволили в родных краях, благо края эти и до сего дня все еще числятся в глухомани. После долгих пересадок с обязательными регистрациями Анисья наконец села в Котласе на пароход, а как отвалил он от пристани, так впервые за долгие дни и долгие километры ощутила себя свободной.
Был вечер, пассажиры толпились на палубе, махали платочками, кричали что-то веселое, с неудовольствием поглядывая на нескладную мослаковатую бабу в затасканном ватнике, что выла в голос, по-звериному выла, лбом о палубу колотясь. А вскоре и сердобольные набежали:
— Ты чего, милая? Что, родимая? Ай украли чего?
— Украли, — Анисья привычно, по-лагерному полоснула губу уцелевшими резцами, кровь потекла по подбородку, по ватнику — такому странному, такому чужому и нелепому рядом с легкими платьями. — Жизнь украли мою.
Не поняли бабоньки, однако обласкали, с собой увели, чаем поили. Расспрашивали, но ничего Анисья больше им не сказала. Пила чай, глядела в мир запустевшими глазами, громко вздыхала, и тогда что-то екало в ней, как в старой изработанной лошади. И бабы замолчали и глядели на нее жалостливо, по-русски голову горсткой подперев и вытирая слезы концами платочков.
— Подремли, милая. Мы тебе мягкое постелем.
— Нет, — Анисья тяжело помотала головой. — Стоять мне надо на этой дорожке.
Вышла на палубу и стала на носу, на самом ветродуе. Ночь шел пароход до Красногорья, и всю ясную эту белую ночь Анисья простояла на палубе, глядя на родные берега, мимо которых провезли ее на тюремной барже больше четверти века назад.
— Анисья Демова, — вздохнул председатель колхоза (тогда еще колхоз последние годочки доживал). — Что же мне с тобой делать-то, Анисья Демова?
— Ты начальник, ты и думай, — безразлично сказала она. — В тридцатом, значит, знал, что делать, а теперь, значит, не знаешь?
— В тридцатом я, Анисья Поликарповна, без штанов еще бегал. Ты из Демова родом?
— Демова из Демова.
— Демова из Демова, — повторил председатель. — Там за мной четыре десятка пустых изб числится: может, сторожихой туда, а? Любой дом выбирай, разбежалось твое Демово. Одна глухая старуха Макаровна век доживает.
— Одна? — улыбнулась Анисья. Спокойно и горько. — Там одних раскулаченных двадцать три семьи было. Помнишь, бесштанный?
— Помню, — кивнул председатель. — Хоть я сам курский, а помню. Я все помню. Хочешь, корову тебе дам?
— А на… мне она. Церкву красногорскую ты закрыл?
— Опиум это, Демова, — поморщился председатель.
— Вели мне оттудова икону выдать. Матерь Божью.
— Молиться решила? Брось, Анисья Поликарповна, ты такое повидала, что тебе и Божий гнев — мармеладка.
— За вас Бога молить буду, — сказала Анисья, вставая. — Жалко мне вас, дураков.
Всю беседу она рвалась спросить, цел ли ее дом, — дом, в котором родилась, в котором жила и из которого забрали. А если цел, то кто живет в нем сейчас, а если никто не живет, то можно ли ей, и до сей поры не прощенной арестантке, хоть ночку под родным кровом провести. Но духу у нее на этот вопрос не хватило.
В Красногорье Анисья никого не знала, потому что тогда, девчонкой, ходила сюда нечасто, а еще потому, что была демовская. До германской их село не только не уступало Красногорью, но и считалось посолиднее, подревнее и побогаче, а как пришла война, так и стало Красногорье переваживать старого соперника, поскольку имело пристань с глубоким фарватером, и дешевый водный путь в конце концов затмил собой древние привилегии Демова. И то ли из Красногорья мужиков в те лихозимья меньше гибло, то ли умнее демовских они оказались, а только после Гражданской войны Демово окончательно отошло на второй план, и всякие комитеты располагались ныне в Красногорье. Все тогда располагалось в Красногорье, но отзвуки старого соперничества еще жили в людских душах, и пятнадцатилетняя глазастая Анисья Демова из Демова Красногорье не уважала и с красногорскими не дружилась. А теперь не у кого оказалось спросить, не с кем словцом перекинуться, и получалось так, что на своей родине она — как посторонняя. Чужая как бы, и поэтому после беседы с председателем Анисья пошла в родимое Демово одна с неразделенной тяжестью.
— Все версты бегмя бежать хотелось, уж так меня скипидарило, так скипидарило. А на плечи давит, будто чугуном накрыли, и воздуху в грудях нет. Как сперва-то шла, так и не помню, ноги сами тащили, а я в тоске исходила. Хоть бы слезиночку думаю, уронить, все бы полегчало, ан не дал мне Господь слезиночки, а опамятоваться дозволил аккурат у места, где я свой первый грех приняла…
Так рассказывала мне о последних шагах до дома Анисья: по третьему лету знакомства она стала со мной откровенничать. Баба Лера ушла в глухомань, в старые скиты, о которых ей поведала полумертвая старуха из Красногорья. Стоял звенящий оводами июль, душно пахло цветеньем в перестойных лугах, и мы с Анисьей горько праздновали очередную годовщину ее возвращения.
— По шестнадцатому году влюбилась — как обварилась: и вдруг, и до крика. До того дружилась, плясала, петь была голосиста и в первой спелости; парни потискать горазды были, но по-хорошему, сколько сама дозволяла. А я все баловалась: разрешу, пока он кровь мою не подожжет, да и дёру. Пылаю, хоть блины на щеках пеки, а больше ни-ни, ни краюшечки…
Анисья вертит в корявых пальцах стакан и улыбается уцелевшими резцами. Рыхлый нос ее с широкими ноздрями плавает в испарениях мерзкой, местного разлива водки, не чуя ее, а чуя далекие ароматы ранней юности, жаркое дыхание первых страстей и дым родного очага. И вся она сейчас отмягшая, тихая, добрая — такая, какой и предписано ей было быть.
Зноем, хвоей, смолой и земляникой дышал бор, по которому в беспамятстве бежала Анисья. Давила муравьев зэковскими башмаками, перла на спине зэковский сидор с остатками зэковского довольствия, обливалась потом под зэковским серым ватником. И вроде все узнавала вокруг и вроде ничего не узнавала и ужасалась, что не узнает, и еще больше ужасалась, что узнаёт. И не плач, не стоны — рык звериный рвался из нее вместе с жарким дыханием и совсем по-лошадиному ёкающей селезенкой. Сорокатрехлетняя Анисья Демова спешила к отчему порогу.