Мое дело
Интермедия. Сезон первый
С 11 ноября по 10 февраля – я писал три месяца без перерывов, за исключением одной только новогодней ночи. Двадцать пять самодельных папок встало в углу на пол, и в них были двадцать пять рассказов. Это были черновики. Хотя три коротких из них были очень близки к уму. И десяти лет не понадобилось.
С тех пор и всю жизнь стол у меня был застелен зеленой толстой бумагой, и лампа стояла слева, а стакан и пепельница справа, а ручка с чернилами и карандаш лежали левее середины, а больше на столе никогда ничего не было.
И на столе прикноплены обветшавшие в переездах фотографии Че Гевары из журнала «Богемия» за 1968 год и Хемингуэя из «Лайфа», год 1962. И маленький графический портрет Акутагавы Рюноскэ в виде мастера Ёсихаде из «Мук ада».
И нет ничего замечательнее, чем садиться за этот стол, зная и вспоминая, чувствуя и прозревая, что сейчас и всегда, пока жив, ты будешь писать только то, что тебе сильнее всего хочется. Так, как знаешь истинным. Плюя на все и вся.
А потом последовала смешная церемония в обвалившемся и ремонтирующемся загсе, и все всамделишно надрались по поводу фиктивного брака и реальной прописки. И я бросил писать на долгие три года, и закрутилось с треском пестрое и забавное колесо.
Но крутился и резвился я внутренне спокойно. Я хлебнул и я узнал. Я могу и я буду. Просто пока надо чуток забить социальный статус. Денег нет ни копейки! Под статьей хожу! Друг вернется – где жить буду? А также в двадцать пять лет до ужаса хочется веселья, любви и дружбы.
Тут Вольтер из мглы ехидно высовывается: «В молодости надо веселиться, как черт, чтоб в старости работать, как дьявол».
Промежуточная глава
Собираясь с духом
1.
О черт. Но ведь в любой миг. Я мог устроиться – даже в режимном советском Ленинграде – на любую работу, дающую прописку. Лимитную, временную, любую. Дворник-кочегар-бетонщик-носильщик. И писать все свободное время. Свободной душой. Чистой головой.
Не мог.
Инстинкт отчетливо шарахался от деклассирования. Слова «андеграунд» еще не было, но от свободомыслящих непризнанных гениев розами не пахло. Печать жизненной неудачи чернела сквозь их кожу несмываемо, как татуировка. Неиспользуемое высшее образование, нервозное неприятие абсолютно всего официального и признанного, обреченная неряшливость в быту, в планах, в интимных отношениях.
Это было энергетическое поле второсортных. Расплывчатая расслабленность всех жизненных проявлений. Заработок мерился прокормом, любовь – доступной койкой, успех – похвалами в соседней компании. Зоилова мера, двойной стандарт, горьковское «На дне». И – о похвале в официальном литературном семинаре или – о! – случайной публикации в газете (не говоря о журнале!) – передавали со значительной весомостью.
Их неудача была заразна, как проказа. Сам воздух был сер и мутен. Я не знал французского. Они были мизерабли. Необъезженный белый конь не нес тебя к литаврам, золоту и принцессе!
И все, что они писали (из читанного мной), было фигней. И никто не собирался быть первым в мире.
2.
Большой, но в сущности безвредный штамп о браке был смачно влеплен на одну страницу серпастого и молоткастого, а на другую поместился маленький и главный, как пуля в глаз, штампик о постоянной прописке в Ленинграде. Ага!!!
И тут же я отправился в первое прослышанное место: ПТУ с вакансией учителя языка-литературы.
Директор оказался стерт, худ, среден возрастом, размером и цветом. Старший бухгалтер скобяной артели или низовой уполномоченный НКВД.
– Зарплата у нас маленькая, для мужчины-то, молодого тем более, если вы после университета, вас что привлекло? – без радушия допросил он. Никакой ожидаемой мной радости он близко не проявил.
Я авторитетно разъяснил, что за большой зарплатой не гонюсь, в летний двухмесячный отпуск могу на шабашке заработать, если надо, а вот именно большой отпуск и малая загрузка – шестнадцать часов преподавательских в неделю у них было – мне ценны. Потому что вообще я пишу, и свободное время мне для этого необходимо и дорого.
Все у него в кабинетике было канцелярское, стандартное, типовое, и лицо его канцелярское начало вдруг щериться.
– А что вы – пишете? – спросил он как человек, имеющий право официально одобрять либо же обвинять меня в писаниях, о сути которых он обязан сейчас узнать.
(Ох сколько раз потом слышал я этот вопрос от самых разных лиц, не имевших ни малейшего отношения к издательству, редактуре, цензуре, литературе, комплекс бдительной соседки по коммунальной кухне вздергивал даже ученых секретарей музеев! Надзирать за мнением и ограничивать неверное!)
Рассказы пишу, отвечал я веско и скромно.
Пауза.
– А вы член Союза писателей? – с недоверием, уважением и требовательно клюнул вперед директор.
С мягким превосходством я объяснил, что пока еще нет, потому что для приема в Союз необходима книга, и вот я сейчас работаю над книгой. И внутренне покраснел от своего газетно-официального оборота в собственный адрес.
Последние черты бухгалтера исчезли, как надоевшая маскировка, уступив место раскованному энкаведешнику. Секунду он осознавал мою преступную наглость.
– Как это? Так кто же вам разрешил писать? Вы о чем пишете?!..
Мое мямленье о жизни и человеке было лишним. Растерянный враг.
– Или вы как этот, понимаете? Солженицын?
Уже было ясно, что гостеприимный приют ждет меня в другом месте. В руках у меня не было ничего, кроме шапки, но возникло ощущение собираемых вещей. Не в силах усугубить кару высланному Солженицыну, директор погнал вон хотя бы меня.
Стоял март семьдесят четвертого года. Еще никто не спрашивал меня, кто разрешил мне писать. Что называется, предвестие истины коснулось меня. Я ступил на дорогу, где встречали не цветами, и не хлебом-солью, и оркестр норовил сбиться с любой мелодии на похоронный марш.
– Вот скотина, – с неуютом и изумлением сказал я, отойдя на безопасное расстояние.
3.
Я не хотел работать в школе. Я боялся работать в школе. Работать в школе тяжело. Еще на школьной практике в университете я после своего первого урока почувствовал в учительской, что пиджак у меня пропотел на спине.
На уроке тебя взгреют ученики, в переменах директор, а дома жена – за размер зарплаты. Плюс проверка тетрадей и внеклассная нагрузка. Я низко кланяюсь учителям, презирая свое дезертирство.
Школьная работа в области и районе расширила, безусловно, жизненный кругозор. Но постигаемые мною нюансы классической литературы не воспринимались учениками как слишком тонкие и отвергались завучем как слишком нахальные. Образы и типы из школьной программы были родом эстетического рвотного.
Преподавание литературы в школе вызвало во мне ненависть к литературе и презрение к юности. Впредь я запретил себе испытывать эти непродуктивные чувства.
* * *Одно время я подрабатывал репетиторством. Двух десятиклассников и одного зрелого мужа натаскивал по сочинениям для вступительных в нормальные институты. Десятиклассники поступили, муж сказал жене, что ему эта затея надоела и в гробу он видал ее план высшего образования.
Это зло провоцировало логичность мышления. Качества характера: первое, второе, третье. Достоинства – недостатки, враги – сторонники, план – реализация, преступление – наказание.
Вообще преподавание такого рода способствует формированию безответственной наглости в оценках, храбрости суждений. Вот как ты приговорил – так и будет. Гм. Это веселит. Роль арбитра литературы оттачивается на единственном слушателе, зависимом и еще платящим тебе за твою точку зрения.