Это мой дом
А кончил он так:
И прошло немного время —Сбылись цыганкины слова,Цыганка правду говорила,Ничего не соврала.Мальчишка пел очень серьезно, можно сказать, истово, густым голосом, неведомо откуда взявшимся. Митины глаза смеялись. Девочки были тронуты.
– Каков мой корешок? – спросил Митя, когда Шурка кончил. – Как поет! Что поет! Ну какой парень! – говорил он, тормоша мальчонку. – А читать умеешь?
Читать корешок не умел, это было дело поправимое. А вот где взять фамилию?
– Пускай будет Дмитриев, – сказал Коломыта. – Митька его нашел, вот и выходит, что он Дмитриев.
Всем это понравилось. Я видел, что и Митя очень доволен. Мальчишка пришелся ему по душе – и в самом деле оказался славный, покладистый, а ко всему, что видел вокруг, вносился с благоговейным уважением.
У него был четырехгранный волчок, на плоскостях которого стояло: «Измена», «Любовь», «Пустота», «Перемена». Шурка охотно запускал его по просьбе ребят, и Лира очень сердился, если ему выпадала «измена».
Чтобы доставить Шурке истинное удовольствие, надо было только попросить его спеть. И он пел:
И на могилу обещайТы приносить мне хризанте-э-мы!Но очень скоро Шуркины песни стали смешить ребят, и он, чуткий и самолюбивый, забастовал.
– Смеяться станешь. Не буду петь. Не хочу, – с обидой говорил он, мотая сизо-черной грачиной головой.
Не обижался он только на Митю, даже и тогда, когда Митя, закатив глаза, пел, перевирая мелодию, но очень выразительно:
И на могилу обещайТы приносить мне помидо-о-оры!Но нередко, взяв гитару, Шурка начинал без слов перебирать струны, и ребята смолкали и подолгу слушали вкрадчивый и капризный говор Шуркиной «семиструнной подруги». И нельзя не сознаться, что семиструнная в маленьких смуглых Шуркиных руках разговаривала хорошо, очень хорошо…
* * *Вечер. Я читаю. Митя готовит уроки.
– Войдите, – откликается он на робкий стук в дверь.
Вошел Шурка и с таинственным видом положил перед
Королем сложенную вчетверо бумажку.
– Тебе, – сказал он кратко.
Митя развернул, повертел в руках и отложил в сторону.
– Что такое? – спрашивает Галя.
– Какая-то репа с палкой, – равнодушно отвечает Митя.
– Можно? – Галя протягивает руку и берет листок. – Митя, – говорит она, – да это же не репа с палкой, а сердце, пронзенное стрелой.
– Ну да? – В голосе Мити усмешка. – Вот что, Шурка, ты мне больше этой ерунды не таскай. Слышишь?
– Так ведь она просила. И конфету дала, – простодушно объясняет Шурка.
– Мама, – подает голос Лена, – а в школе все девочки в нашего Митю влюблены.
– Очень даже просто, – подтверждает Шурка.
– Разболтались! – Митя щелкает обоих по макушке. – Влюблены не влюблены, а больше ты ничего такого не носи. Понимаешь? А то отлуплю за милую душу, так и знай.
И Митя снова погружается в книжку.
Не раз уже до меня доходило: «А Тамара по Мите сохнет», «А в Митьку Оля влюбилась…» И Тамару, и Олю, и других девочек мы знали. Они приходили к нам в гости и чтение послушать, и в саду посидеть, и потанцевать.
Даже на самый строгий глаз Митя был совершенно равнодушен ко всем до единой. Не замечать, не знать он не мог, все видели, что девочки «сохнут». То, что Шурка Митин корешок, было ему на руку. Он стал любимцем девочек, вечно его чем-то пичкали, задаривали. И сделали его почтальоном.
То и дело я натыкался на записки: «Митя, давай дружить. Жду ответа, как соловей лета», «Митя, приходи сегодня в клуб, будет интересное кино. Кто писал – угадай сам».
Иные записки были украшены тем, что Митя так непочтительно называл «репой с палкой», на других были нарисованы розы, тюльпаны, но чаще всего незабудки.
– Что это ты растерял тут? – спрашивал я.
– Забыл выкинуть.
Он сгребал всякий мусор – старые конверты, черновики – и вместе с записками бросал в печку.
– Да, – говорила Лючия Ринальдовна, – все в него влюблены, и я влюблена. Что за беда? Все это, милые мои, не опасно, потому что он в нас не влюблен. Так-то!
А он вел себя так, словно не о нем речь, словно не ему пишут записки, не по нем «сохнут». Только однажды возник между нами беглый, шутливый разговор.
Митя приехал из Старопевска и, разбирая покупки, которые сделал по Галиному поручению, вынул истрепанный томик Шиллера и поставил на свою полку.
– Невесте подарю, – сказал он в ответ на мой взгляд?
– Ты уверен, что невеста захочет читать Шиллера?
– А на другой я не женюсь.
Шурка безмерно гордился своим шефом; с каждым днем он чувствовал себя у нас вольнее и проще, привилегированное положение, в какое он нечаянно попал, став Митиным корешком, придало ему уверенности.
– Все наврал, – говорит Митя, просматривая Шуркину тетрадь по арифметике.
– Четыре и два – семь. Разве нет? – спрашивает Шурка.
– Нет.
– А сколько?
– Вот посиди и подумай.
– Восемь? Девять?
– Не гадай, иди.
А Егору Федя решил задачу… – сообщает Шурка, помолчав.
– А я за тебя решать не буду.
Вздохнув, Шурка отходит и еще не раз наврет и попыхтит, пока Митя скажет: «Ну вот и молодец!»
Однажды Митя прихватил Шуру с собой в Криничанск.
Вернулись они к вечеру. Я вошел в комнату; было полутемно, Митя подкладывал в печку дрова, а Шурка сидел рядом и горько плакал. Я молча прошел в соседнюю комнату.
– Я больше не буду, – услышал я всхлипывающий Шуркин голос. – Только не надо в печку.
– Нет, брат, даже не проси, спалим.
– Ну, не надо. Ну, давай лучше купим Галине Константиновне подарок.
– Не нужны ей подарки на такие деньги.
– Чем плохие деньги? Я нашел.
– Не ври, ты видел, кто выронил, надо было отдать, а теперь они, выходит, ворованные.
– Ну, не надо в печку. Давай Леночке купим подарок.
– Говорят тебе, кидай в печку.
Шурка заплакал в голос.
– Ну, кинешь?
– Не надо! Давай всем детям купим конфет, все будут рады!
– Кидай!
– Давай лучше…
По новому, громкому всхлипу я понял, что деньги полетели в огонь.
– Запомнил? – сурово спросил Митя.
* * *– Ну хватит с Катаева, намучился, – говорит Галя. – Снимай с меня выговор, пожалуйста. Или ты не видишь, как он старается?
Кто же этого не видел!
Он очень подрос за последний год. На смуглом лице его яркий и чистый румянец. Глаза как виноградины – зеленые, прозрачные, зубы ослепительно белые и очень хороши в улыбке.
Он не переставал помнить, что за него теперь отвечает Галя. Она уже раз получила за него выговор, и он не хотел подвести ее снова. Это было сильно в Катаеве: не мог он, чтобы из-за него страдали другие. Мы это поняли еще с той поленницы.
Да, поначалу он старался, лез вон из кожи, на каждой шагу ему надо было озираться – как бы не нагрубить, не обидеть кого-нибудь. А потом это стало ненужным – помнить, остерегаться. И сейчас никто в нашем доме, даже Лида и Настя, не ждет от него обиды.
И еще одно появилось в его жизни, и имя этому было Анюта. Девочка эта оставалась по-прежнему тиха, замкнута и ровна со всеми. Но все знали – такое почему-то всегда все знают, – что Коля ей по душе. Ну, а про Колю и знать было нечего. Он бы голову оторвал тому, кто сказал бы, что о влюблен, но все, что он делал и говорил, он делал и говорил для Анюты. Переплывал реку и смотрел: что она? Подзывал в мастерской Ступку, а сам косил в сторону Анюты. И это делало его счастливым, а счастливому все легко. Он стал открытым, веселым. Он насмешлив, но без злости, видно, что быть таким для него куда естественнее, чем прежним – замкнутым и угрюмо-грубым.