Повесть о братьях Тургеневых
Германия покрылась сетью тайных обществ. Удар, нанесенный Наполеоном, пробудил какие-то новые, небывалые чувства в сердцах немцев. Некий Штейн явился поборником освобождения крестьян от остатков феодальных повинностей. Медленно, но верно идя по ступеням чиновной лестницы, Штейн вскоре сделался прусским министром и, пользуясь давлением Франции, с одной стороны, и пробуждением третьего сословия, с другой, он проводил реформу за реформой до тех пор, пока французские и немецкие власти не усмотрели в нем опасности. Французы видели, как Штейн пробуждает национальное сознание немцев, а прусские князья видели в Штейне якобинца, стремящегося ниспровергнуть вековечные дворянские права. Одновременно союзы молодежи, под названием тугендбундов, как огоньки, вспыхивали всюду, и бороться с ними становилось все труднее и труднее.
Такова была обстановка в Германии, когда молодой Николай Тургенев начал учиться в Геттингене.
Что ни день, то новая перемена. Каждый курьер привозит печальные вести с европейского театра войны. Каждое письмо – это новая трещина в фундаменте Европы. Что делать? Что принесет завтрашний день? С этими мыслями вставал по утрам Александр Тургенев и в Москве и в Петербурге. С ними он ложился спать. Сон его был тяжел и беспокоен. Он часто думал о Николае и завидовал его спокойствию. Как рано сумел этот юноша найти самого себя. Небо его мыслей всегда безоблачно. Если для Александра Тургенева русский патриотизм был чем-то обязательным, если для него философские и исторические воззрения современников имели значение чужих, необязательных взглядов, то для Николая вырабатывались, под влиянием чужих мыслей, и свои, получая значение обязательных и менявших не только его мысли, но и все его поведение. Из мальчика, вдумчивого и спокойного, он превращался в человека бесповоротных решений. При наружном спокойствии и холодности он мог проявить железную настойчивость и бешеную смелость в действии. Мозг его работал бесшумно, мысли не сопровождались словами. Как большой и могущественный механизм, при внешней неподвижности бесшумно действующих машин, при полной неизменности облика, не ускоряя походки, без единого лишнего слова и жеста, он привык накоплять, пускать в ход и останавливать гигантскую энергию свободолюбивой и самоотверженной мысли. Большинство окружавших в Геттингене этого юношу не понимали его. Он казался замороженным, педантичным, замкнутым ученым, сухим и нелюбопытным. Однако не было человека во всем студенческом кружке, который бы сумел с такой зоркостью схватить неуловимые черты характера собеседника, заметить все мелочи и понять сущность человеческих побуждений. Все это было проникнуто не сухим и праздным любопытством аналитика, а горячими мыслями о человеческой солидарности, ставшими второй природой молодого масона. Это был редкий представитель человеческой породы, обладавший быстротой перехода от мысли к воле, от представления к действию. Большие и малые дела этого единственного мира в одинаковой степени были ему доступны.
Там, где многие страдают оттого, что замкнутые личные состояния являются центром тяжести внимания, Тургенев не страдал, так как очень мало занимался собою. Вопросы собственного, ограниченного, личного порядка были для него чужими. Он весь представлял собою гармоническую и музыкальную восприимчивость, работу какого-то большого, красиво устроенного инструмента, отзывающегося на впечатления большого и малого внешнего мира. В этом состояла тайна его внутреннего спокойствия. В этом был секрет его прелести. В этом были черты очарования, недоступного обычному взгляду. Но, в отличие от брата Александра, он не спешил эту восприимчивость израсходовать тотчас же в лирических строфах или элегических строчках. Характерной его чертой было полное отсутствие поэтического и особенно лирического стремления. Однако временами он мог смеяться. В тот день, о котором мы говорим, Николай Тургенев хохотал, кидаясь на кожаный диван, вскакивал снова, брал книжку, лежавшую на столе, читал дальше и опять смеялся, временами беззвучно, а временами звонким и заливистым хохотом. Автор книжки сидел перед ним. Это был человек немного старше Николая Тургенева. Это был закадычный друг Александра – Андрей Кайсаров. Книжка, им написанная, прославила автора среди геттингенских студентов. Она-то и была предметом насмешки, добродушной и беспощадной в этом добродушии насмешки молодого Тургенева. Кайсаров писал по-латыни солидную и серьезную диссертацию об освобождении крестьян. Николай Тургенев, к этому времени целиком ушедший в изучение политической экономии, в изучение истории феодализма, в изучение истории крепостного права, разбирал абзац за абзацем кайсаровскую статью и бранил автора. Кайсаров сначала был обижен, потом начал спорить, потом почувствовал себя побежденным и наконец позабыл даже свою первоначальную фразу: «Когда ж этот мальчишка успел это прочесть и передумать?» Кайсаров просто, как человек честной и серьезной мысли, слушал молодого Тургенева и учился у него. Тургенев говорил:
– Знаете ли, Андрей Сергеевич, ничему не нужно удивляться. История не есть результат произвола. Никакой каприз не может ее свергнуть с дороги. А ваша латинская диссертация как раз обратное утверждает. Это – ошибка. Вы говорите «толчки», вы говорите «катастрофы». Профессор Сарториус прав, когда говорит, что катастроф не бывает необоснованных. Назовите мне, с какой песчинки вы будете называть песок кучей песку. Две тысячи песчинок уложатся на ладони. Тридцать тысяч песчинок есть куча песку или нет?
Кайсаров говорит:
– Нет.
– Ну, а сколько же? Когда же ваше количество перейдет в качество? Когда капли, падающие в чашу, ее переполнят? Когда польется ручей? Когда силы, накопленные бесконечно малыми энергиями (помните, что Лейбниц говорил?), приобретут огромное напряжение, не правда ли, количество энергии может перейти в качество действия? Вот вам, дорогой Андрей Сергеевич, история пугачевского бунта. Количество отдельных негодований переходит в социальное качество, именуемое революцией. Я, как дворянин, всей душой желаю отечеству нашему избегнуть этой минуты. Предостережения слишком большие и значительные, чтобы ими можно было бы пренебрегать или отделываться вашей латинской схоластикой. Я боюсь, что будет поздно, когда спохватятся. Обратите внимание: римский папа проклял французскую революцию – законное негодование третьего сословия. А четыре года тому назад тот же самый римский папа был принужден короновать революционного генерала Франции в императоры французов. Что вы вчера читали в «Монитере»? Читали вы о том, что этот самый французский генерал Бонапарт, ставший императором, низвергнул короля Испании и посадил своего брата королем. То же сделано в Италии, то же сделано в Германии. И все это при всеобщем ликовании сословия, ставшего у власти. Еще Александр Иванович, мой старший брат, ехал в ваш Геттинген через Ковну и через Варшаву, а я уже не мог этим маршрутом ехать – в Варшаве сидят французские комиссары. Вы, Андрей Сергеевич, может быть, толчком почитаете и то, что со вчерашнего дня римский папа превратился в простого итальянского попа, без всякой светской административной власти? Но разве вы не поняли, что четыре года тому назад для католического мира революционер Бонапарт заставил римского папу в пожарном порядке короновать его императором, а теперь для якобинского мира этот же самый Бонапарт лишил его всякой светской власти. Римский папа в Италии – нуль. Он ничего не может, ничего не смеет, под угрозой вторичного вывоза его бонапартовскими озорниками, двадцатилетними генералами Миоллисом и Раде.
Тургенев вскочил с дивана.
– Припомните, Андрей Сергеевич, как это было. Ведь они же этого римского старика украли, подставили лестницу к ватиканскому саду, пробрались к нему ночью, спешно заставили его одеться, не подходя к ручке и не прося благословения. Его святейшество в уборную не успело сходить. Посадили в карету и увезли. Привезли под конвоем якобинских жандармов и заставили короновать императорской короной Франции какого-то сына нотариуса с острова Корсики. По-вашему, Андрей Сергеевич, это тоже толчок?