На куличках
— Ты, в-вот, ты видал? Он меня… он водил меня за нос?
Лопнули со смеха. Молочко еле выговорил:
— Ну, брат, кто кого водил за нос, это, в конце концов, неизвестно.
Все кругом ахнули. Теперь нужно было Тихменю что-то сделать. Нехотя, исполняя обязанность, полез Тихмень на капитана.
И тут совсем уж несуразное пошло: Нечеса брюхом лежал на Тихмене и молотил его, куда попало. Кто растаскивал лежащих, а кто тащил этих, которые растаскивали: дайте, мол, им додраться, не мешайте. И если бы не капитанша Нечеса, Бог знает, чем бы катавасия кончилась.
Капитанша подбежала, крикнула, топнула:
— Ты, чурбан, дурак. Сейчас слезь.
Десять лет этого голоса капитан слушался: моментально слез. Лохматый, встрепанный, сконфуженный — додраться не дали — стоял и очесывался.
Французы собрались в углу, дивились и думали: уйти или нет? И уйти нельзя: альянс. И остаться неловко: видимо, у русских пошло дело домашнее.
— Все-таки… До чего ж они все… ланцепупы какие-то, — поднял вверх брови адмирал. — Из-за чего это у них?
Подозвали Молочко. Молочко пытался об'яснить:
— Из-за сына. Чей сын, ваше превосходительство…
— Ничего не понимаю, — повел адмирал плечами.
21. Огонек в теми
В собрании — из зала в коридор окошко было прорезано. Зачем, на какой предмет, неведомо. Так, вот, просто во всех домах тут делали, — ну, и в собрании, значит. За то денщикам теперь — полное удовольствие: сбились у окна и глядят — не наглядятся.
— У-ух, и дошлый же народ французы эти самые! — самоварно сиял генеральский Ларька. — Это, брат, тебе, не епонец, не манза какая-нибудь. Епонец-то пальцем делан, потому…
Не досказал Ларька: перед господином Тихменем надо было вытянуться.
Измятый весь, в мокром, в пыли, — ступил Тихмень в коридор — и стал, заблудился: куда итти.
Подумал, свернул влево и по скрипучим ступенькам полез наверх, на каланчу.
Яшка Ломайлов неодобрительно глядел ему вслед.
— И куды, например, прет, и куды прет? Ну, какого ему рожна там надо? Ох, Ларька, скажу я тебе, и блажные же господа у нас! Ды блажа-ат, ды блажа-ат, и всяк-то по своему… И чего им, кубыть, еще надо: топка есть, хлеб-соль есть…
Ларька фыркнул:
— Дура: хлеб-соль! Это тебе, вот, животине, хлеба-соли довольно, а которые господа настоящие, не какие-нить сказуемые, так они, брат, мечту в себе держут, да…
— Я бы, например, женил бы господина Тихменя, вот это бы так! — медленным языком ворочал Ломайлов. — Ребятенок бы ему с полдюжинки, вот бы мечтов-то его этих самых — как ветром бы сдунуло…
Ломайлов выглянул в окно наружу, в ту сторону, где был домик Нечесов. «Что-то теперь Костенька? Уснул без меня, либо нет?»
Темь, мгла холодная за окном. Где-то не очень подалеку вопили благим матом: карау-ул! карау-ул! Солдаты, очесываясь, зевая равнодушно, слушали: дело обыкновенное, привышное.
Поручик Тихмень стоял уж теперь наверху, шаткий, непрочный, длинный.
— Ну и ха-ра-шо, и ха-ра-шо, и шут с вами, и уйду, и уйду… За нос, хм! Вам-то это хаханьки, а мне-то…
Тихмень толкнул раму, окно распахнулось. Внизу, в темноте, опять кричали караул, громко и жалостно.
— Ка-ра-ул, ага, караул? А я думаешь, — не караул? А мы, думаешь, не кричим? А кто слышит, ну, кто? Ну, так и кричи, и кричи.
Но все-таки высунулся Тихмень, вставил голову в черное, мокрое хайло ночи. Отсюда, с каланчи, виден был веселый огонек на бухте: крейсер, должно быть, ихний.
Был сейчас этот огонек в сплошной черняти опорой какой-то Тихменю, давал жить глазам, без него нельзя бы. Маленький, веселый, ясноглазый огонек.
— Петяшка, Петенька мой, Петяшка…
И вдруг мигнул огонек и пропал. Может, крейсер повернулся другим боком, а может, и еще что.
Пропал, и приступила темь необоримая.
— Пе-тяшка, Петяшка мой! Нечеса последний… Никто теперь не знает, никто не скажет… Ой-е-е-е-ей!
Тихмень горестно замотал головой и хлюпнул. Потекли пьяные слезы, а какие же слезы горчее пьяных?
Щекой он приложился к подоконнику: подоконник — мокрый, грязный, холодный. Холод на лице протрезвил малость. Тихмень вспомнил свой разговор, с кем-то:
— Всякий имеющий детей — олух, дурак, карась, пойманный на удочку… Это я, я… Я говорил. И я, вот, плачу о Петяшке. Теперь уже не узнать никогда — чей… Ой-е-е-е-ей!
Никогда — так крышкой и прихлопнуло пьяного, горького Тихменя. Заполонила темь необоримая. Огонек погас.
— Петяшка-а! Петя-шень-ка-а! — Тихмень хлюпал, захлебывался и медленно вылезал на подоконник.
Подоконник — страсть какой грязный, все руки измазал Тихмень. Но о сюртук вытереть жалко. Ну, уж как-нибудь так.
Вылезал все больше, — ах, конца этому нету: ведь он такой длинный. Пока-то это вылез, перевесился, пока-то это с каланчи торчмя головой бухнул во тьму.
Может и закричал, ничего не слыхали денщики. Они уж и думать позабыли о Тихмене, блажном: куда-а там Тихмень, когда французы сейчас выходят. Ох, да и молодцы же народ, хоть и жвытки они больно…
Веселой гурьбой, вполпьяна, выходили французы, скользили на ступеньках: «Ах, и смешные же русские эти… ланцепупы… Но есть в них, есть в них что-то такое»…
А за французами ползли и хозяева. Коли французы вполпьяна, так хозяевам и сам Бог велел в риз положении быть: кто еще шел — перила обнимал, а кто уж и на карачках…
Тихменя нашли только утром. Перетащили к Нечесам: у них жил живой — у них, значит, и мертвый. И лежал он покойно в зальце на столе. Лицо белым платком покрыто: расшиблено уж очень.
Капитанша Катюша навзрыд плакала и отпихивала мужа:
— Уй-ди, уй-ди! Я его люблю, я его любила…
— Ты, матушка, всех любила, по доброте сердечной. Уймись, не реви, будет!
— И подумать… Я может, я ви-но-ва-ва-та-а… Господи, да коли бы я, правда, знала, чей Петяшка-то! Господи, кабы знать-то… а-а-а! — соврать бы ему было!
Ломайлов отгонял восьмерых ребят от дверей: так и липли к дверям, так в щель и совали нос, ох, и любопытный народец!
— Яшка, Яшутничек, а скажи: а дяде рази уж не больно? А как же? А ведь ушибся, а не больно.
— Дурачки-и, помер ведь он: знамо, не больно.
Старшенькая девочка Варюшка от радости так и засигала:
— Тц-а! Что? Я говолира — не больно. Я говолира! А ты не верил. Тц-а, что?
Уж так ей лестно брату нос наставить.
22. Галченок
Уж февраль, а генерал все еще в городе околачивался, все боялся приехать домой. И Шмит лютовал по-прежнему, весь мукой своей пропитался, во всякой мелочишке это чуялось.
Ну, вот, выдумал, например, издевку: денщика французскому языку обучать. Это Непротошнова-то! Да он все и русские слова позабудет, как перед Шмитом стоит, а тут: французский. Все французы эти поганые накуралесили: Тихменя на тот свет отправили, а Шмиту в сумасшедшую башку взбрела этакая, вот, штука…
Черноусый, черноглазый, молодец Непротошнов, а глаза — рыбьи, стоит перед Шмитом и трясется:
— Н-не могу знать, ваше-скородь, п-позабыл…
— Я тебе сколько раз это слово вбивал. Ну, а как «позабыл», а?
Молчание. Слышно: у Непротошнова коленки стучат друг об дружку.
— Ну-у?
— Жуб… жубелье, ваше-скородь…
— У-у, — немырь! К завтрему, чтоб на зубок знал. Пошел!
Сидит Непротошнов на кухне, повторяет проклятые бусурманские слова, в голове жернова стучат, путается, дрожит. Слышит, чьи-то шаги — и вскакивает, как заводной, и стоит — аршин проглотил. Со страху-то и не видит, что не Шмит пришел, а пришла барыня, Марья Владимировна.
— Ну, что ты, Непротошнов, а? Ну, что ты, что ты?
И гладит его по стриженой солдатской голове. Непротошнов хочет поймать, взять ее маленькую ручку, да смелости не хватает, так при хотеньи одном и остается.
— Барыня милая… Барыня милая! Ведь я все — ведь я все-всешеньки… Не слепой я…