Наследие Грозного
КОГО УБИЛИ?
Словно не слыша восклика детского ужаса, Щелкалов продолжал, как будто читая по свитку знакомую запись:
– В пятнадцатый день мая это было… Горестный час! К полдню близко. Люди по хатам разошлися… И в терему у царицы, в верху его, столы накрыли. С поварни вот-вот еду понесут.
Разморило, сказывают, государыню вдовую… Истомилась от зною, сидя и вздремнула в горенке в своей… А всему делу заводчица, Волохова, и намани дите обреченное: «Ишь-де, не скоро еще столы! Парнишки каково весело во дворе зыкают, игру завели… Ты бы шел, родимый!» Кормилка, Тучкова, и не пускать, – так она облаяла: все-де в покоях в пору такую дите держать не след. Добра-де дитяти не желаешь… И лекарь-де, Волошин, бает: «На вольной прохладе пусть дите резвится!» – «Какая, мол, прохлада: солнце палит, все попрятались!» И-и, свару завели обе боярыни… Тут, на крыльце на нижнем стоят и спорятся, как оно и допрежь много раз бывало. Знала Василиса проклятая, что делала… А царевич – шасть во двор, к паренькам норовил пройти, которы там в свайку бавились, в кольцо попадали.
Только глядь – ему навстречу, отколь ни взялся, – Оська Волохов, который у матери в светелке целое утро сидел, время стерег… Поклон отдал царевичу… И тянет ему орехов горсточку: «Не пожелаешь ли, мол, орешки свежие». А дите охоче было на них. Берет, спасибо молвит… Убрусец свой в одну руку взял, орехи щелкать хочет, к парнишкам пройти… Те видят издали дите. А Оська и пытает: «Никак, царевич, ожерелко у тебя новое?»
– Так, так, и нам так сказывали… Царевич-то что же? – перебил Варлаам.
– Известно, дите! Оська Волохов – свой человек, почитай, родной… Всегда тута… Он ему и шейку протянул тоненькую… головку поднял и бает: «Нет, все то же… старое, Осенька…» А Осенька, ровно змий ядовитый, ножом блеснул – и по шейке по ангельской… Да, видно, рука дрогнула, что на младенца поднял нож, Каин окаянный… Мало кольнул… Ронил нож, сам закрыл голову руками – прочь побежал, как Иуда, за которым бесы гонятся… А они тут, за плетнем, и ждали: Данилко Битяговский да братан его, Качалов… Сродники они. И напустились: «Ты что это? Всех губишь! Не дорезал… Гляди, на крыльцо он побежал, кровь роняет… Добивай ступай, не то!..» Сами ножи вынули. А Оська рванулся и из глаз пропал.
– Господи…
– Грех великий… Дите-то уязвленное ко крыльцу бежит, а племянник Орины, Бажанка Неждан, Тучковых, его опередил, кричит: «Царевича режут! Оська царевича сгубил!» Орина навстречу дитю… скатилась, сказывают, себя не помня… Сам понимаешь, больше матери жалела малого… Он бежит, ручонками машет… Кровь льется по кафтанчику… Рубашонка намокла в крови, в горле клокотит… От страху – слова сказать не может, сердечный… Добежал – и на землю пал тут, перед мамою перед своею… Она, дура, чтобы людей позвать поразумнее, доктора кликнуть, который в своей избе спал, пообедавши, только и сумела – упала на дитя, телом прикрыла его, орет: «Не стало царевича… Сгубили дитя мое роженное!» Вопит, как без ума! Да пусто кругом… Какая челядь в сенях была, – напужались все, врознь кинулись… А тут, как из-под земли, – те двое, с ножами в рукаве… «Что орешь! Молчи… Кого зарезали? Какое дитя твое? Может, и пустое все… Может, оздоровеет? Дай взглянуть!» Швырнули ее прочь, мало ребра не изломали… Да подошли, огляделись: пусто кругом… И полоснули дите, словно агнца невинного… Дорезали… Сами – к Орине: «Правда твоя, не встанет!» Данилко говорит: «Побегу отцу скажу, како дело… Не уберегли вы дите… Сам он себя, видно, в падучей заколол… А вы на людей клеплете!» А это их так Борис на Москве учил, когда к себе позвал да поручил дело адское… Сказали – и убежали оба… Недалеко ушли!
Только они к воротам, а на их беду – сторож, Максимка-кузнец, двором шел – злое дело видел, на колоколенку забрался, в набат ударил… Церковь тут рядом близехонько, Спаса, дворовая… Царица на гомон с крыльца бежит… увидала, что Орина на руках дитя держит, все кровью залитое… И трепыхается оно, словно голубь подстреленный… А мамка, Волохова, словно не в себе, на крыльцо присела, воет… сама с места не сдвинется. Тут ей Орина все и поведала… И кузнец-сторож, который завидел, что пономарь спасовский бежит, – с колокольни слез… А тут и в других церквах набат подхватили… В полсотни колоколов звон пошел… Дядя сам Михайло Нагой скачет: «Что, пожар, что ли, во дворце?» И Григорий Иваныч… Почернело кругом от люду всякого… Данилко-то Битяговский с Качаловым уж и бежать не смогли, в избу съезжую юркнули, отмолчаться вздумали… А Оська сгоряча верст двенадцать пробежал… И назад поворотил… Думает: отстоят его Битяговские именем Борисовым, как было обещано… Тут и сам главный делу заводчик, Михайло Битяговский, пожаловал… Как увидала его царица и народ весь, на месте и убили… Особливо как задумал он было всем глаза отвести, клялся да божился, что поклеп идет со стороны Нагих… Сами не поберегли царевича, боятся, что царь к ответу позовет за нераденье, – и сваливают на других свой же грех… Озверели люди… Что в руках было, крюки, топоры, с чем бежали, полагая, что пожар во дворце, – с тем на злодея и кинулись, – в дробь издробили… Царица кричит: «Злодеи-то где же? Кто резал, где изверги! Данилко, Никитка да Оська треклятый?!» Нашли и тех двух в избе… Двери прочь… Им дорога туда же, за старым душегубом… А Оську ажно в доме Битяговского сыскали. Схоронился там… Женка Михайлова укрыть его задумала… Привели обоих к царице… Прямо наверх, где в церковке в дворовой лежал царевич, теплый еще… И как привели Оську – из раны из запекшейся кровь наново полилась… Бог суд дал злодею… Тут и добили его… И еще из своры Битяговского восемь душ погибло… Только к ночи еле вошел в себя народ, как ко всенощной ударили… В субботу грех случился… А от Михайлы Нагого да от земских старост углицких – гонца погонили… Лист ему дали, все, как дело было, царю отписали…
– Ну и что же?
– Вестимо – что? И обычно все цидулки из Углича прямо в руки Борису принашивались. А тут вестей добрых ожидали, так еще за стеной за городскою московскою переняли гонца… Проводили к Годунову. Прочел он доношение, а там так и стоит: «От Годунова люди подосланные извели царевича…» Видел бы ты, как перекосило лицо Борисово… Взял столбчик, глядит в него… губы дергаются, руки ходуном ходят, раздрал край бумаги-то… Да тут же по ней приказал иное написать доношение для царя. А в нем и писано, что «сам-де в припадке черной немочи ножом поколол себя царевич и скончался в одночасье… А Нагие-де, чтобы от себя провинность отвести, – Битяговских под обух подвели, на них наклепали, народ подняли». Так все и прочитано было царю. Горько плакал добрый государь. И поручил правителю дознаться: чья правда. А Борис на сыск послал…
– Того же Клешнина, Андрея, да Шуйского, Василия, да дьяка продажного, Вылузгина… – знаю!
– Ну, так знать можешь, как они до правды доходили! Старый лукавец, Шуйский, змий, в пяту жалящий, поди, и сам бы рад был убрать последнего от корня Иоаннова. Да духу не хватало. А тут – Борис постарался… Так и он ему пособил. Плакал, Бога призывал… О грехе поминал… «Грех-де на мертвых клепать! Вам-де, Нагим, родичам царским, ничего не станется; а коли вы станете Годунова облыгать, – и вам голов не сносить! Мол, владыко-митрополит повыше вас стоял, а куда слетел? И другие князья и бояре первые… Грех уж совершен. Так не колите очей никому! Мол, надо писать: все вышло от воли Божией… Сам покололся, ножом за черту метал, припадок пришел, царевич-де и накололся на ножик на свой. А там дело предадут забвению!»
К царице с этим он и сунуться, вестимо, не посмел. Так ее и не спрашивали, Михайло Нагой тоже уперся. Говорит: «Все едино пропадать. Так не стану кривде потакать! Хоть запытайте, окаянные!» Так и записал, что подосланы от врагов были убийцы: Битяговский с товарищами, – и зарезали племянника-царевича. Один он не уступил. Другие все от первых слов своих отреклися, по Шуйскому уговору показывать стали и руку прикладывали, кто умел… А митрополит Крутицкий Геласий тут же с Шуйским и Клешниным в храм Преображения прошли, где убиенный младенец пятый день лежал, судей праведных дожидался… У Луппа у единого душа заговорила, как сказывают. Недвижный стоял он, ко гробу не смея подойти, глаз не поднял на жертву невинную. А Шуйский таково-то пристально стал смотреть… Да где признать! Пять дней в пору жаркую лежало дате… Кровью облитый сперва. А там, хоть и обмыли, – все не узнать в нем было того царевича, которого Шуйский года четыре назад тому видел. Все же уверовал, толкует, что подлинно царевич перед ним зарезанный… Горло-то вот как перехвачено! Куды бы самому дитяти, хоть и в припадке, такое над собою сотворить? Да судьям праведным горя мало. Записали тех, кто по-ихнему дело показывал, других обошли, тело отпели да поскорее земле предали, мол, вконец бы не попортилось… А дума другая: вдруг сам царь наедет? Либо повелит брата на Москву везти! А Шуйский в ту пору и то проговорился: «Как, говорит, по смерти поиначилось личико царевича. Видно, крови вовсе не стало в нем… Смуглый был, а тут – беловатый лежит…» Вошло ему, значит, на ум… Да спохватился, умолк… А царица вдовая таково-то плачет, причитает… Жаль ей, вестимо… А про Орину и говорить не надо. Только сына родного так провожать можно, как она убитого. Двадцатого числа приехали, в четверток, бояре, в пяток – и уехали. А там, на Москве, собор собрали целый: дело рассудить великое. Ну, долго не думали, Иов, владыко, Борисом ставленный, все уладил… «Нагие-де виноваты!» Прозвонил; бояре в подголоски ударили… Нагих присудили по местам разослать… Угличан бедных – в корень чуть не извели… Пол-Сибири ими населить надумали; гляди, тысяч тридцать людей было! Меней половины осталися… Жгли, пытали, топили, вешали… А царицу-вдову, дважды осиротелую, постригли насильно… На Выксе в дальней пустыни заточили вдову Иоанна-царя!