Миссурийские разбойники
Уже несколько минут разговор, сначала живой, вдруг был прерван немного резким выражением капитана; оба собеседника молча курили, каждую секунду взглядывая друг на друга украдкой, хотя, по-видимому, были совершенно поглощены занятием, которому предавались с каким-то бешенством, судя, по крайней мере, по громадному количеству дыма, который они выпускали не только ртом, но и ноздрями.
Вдруг капитан встал, с волнением прошелся два-три раза по каюте, потом, остановившись перед собеседником и протянув ему руку через стол, сказал с чувством:
— Я виноват, не сердись на меня, Оливье.
— Я на тебя не сержусь, — напротив, мой добрый Пьер, — ответил молодой человек, взяв его за руку, которую пожал несколько раз.
— Если так, зачем же ты на меня дуешься?
— Я на тебя дуюсь? Право, ты сошел с ума! Нет, не думай этого, нет! Я печален, вот и все. Ты невольно разбередил рану, вечно кровоточащую в моем сердце.
— Если так, я не желаю совершать других подобных промахов, что очень может случиться, если мы будем продолжать этот проклятый разговор. Поэтому мне кажется, что мы хорошо сделаем, если раз и навсегда бросим это и станем говорить о другом. В предметах к разговору недостатка нет, черт побери!
— Как ты хочешь, — ответил Оливье, улыбаясь. Капитан, облегченный от тяжести, камнем давившей на его грудь, сел, схватил бутылку и наполнил стакан своего друга.
— Выпей-ка глоток этого старого рома, — сказал он, — это принесет тебе пользу; ром отлично прогоняет мрачные мысли. Твое здоровье!
— Твое здоровье!
Стаканы чокнулись, друзья выпили.
— Теперь, любезный Оливье, — продолжал капитан, ставя стакан на стол, — вот мы и в Бостоне. Завтра, после обычных формальностей, мы отправимся на берег. Что намерен ты делать?
— Ты знаешь мои намерения так же хорошо, как и я, мой друг, если не забыл нашего разговора в гостинице накануне твоего отъезда.
— Полно, ты шутишь; то, что ты говорил мне тогда, не может быть серьезно! Я помню, что мы оба пообедали очень хорошо, и, натурально, на нашем разговоре должна была отразиться наша попойка, чересчур уж обильная.
— Нет, друг мой, напротив, ты знаешь, что мы пили очень мало, следовательно, сохранили все наше хладнокровие, так что даже ты подсмеивался надо мной, с жалобным видом указывая мне на две бутылки, из которых одна была пуста, а другая едва почата; больше этих двух бутылок мы не требовали. Впрочем, вот буквально мои слова: «Любезный Пьер, — сказал я тебе, — по причинам очень важным, которые я не имею права сообщить тебе, вернувшись во Францию только три месяца тому назад, после отсутствия, продолжавшегося более десяти лет — я не называю приездом короткие стоянки в гаванях, где я никогда не сходил на берег, — я вынужден уехать как можно скорее; сверх того, отъезд мой не должен быть известен никому. Мне надо исчезнуть, не оставив за собой ни малейшего следа. Могу ли я рассчитывать на твою дружбу так же, как и ты в подобных обстоятельствах мог бы рассчитывать на мою?»
— Я на это ответил: «Любезный Оливье, завтра во что бы то ни стало я прорвусь сквозь блокаду; если погода сделается так дурна, как обещает, я в полночь пущусь в канал на всех парусах. Держись в море. Если мне удастся, я возьму тебя через борт. Твои дела меня не касаются, ты мой друг, я никогда не стану расспрашивать тебя об этом»… Сдержал ли я свое обещание?
— Честно, я должен в этом признаться, и искренно благодарю тебя. Кроме того, я прибавил, что намерен поселиться в Америке.
— Да, это-то и огорчает меня.
— Почему же? Разве не всякая страна хороша для человека с мужественным сердцем?
— Но почему бы тебе не продолжать плавать по морям? Ты будешь моим помощником, мы будем плавать вместе. Ты такой же хороший моряк, как и я; дела как будто принимают во Франции новый оборот. Кто знает? У тебя есть сердце, дарование, может быть в будущем…
— Нет, — перебил Оливье с печальной улыбкой, — не говори об этом больше, друг мой. В будущем меня ожидают только неудачи и новые горести в этой Франции, где случай заставил меня родиться, а я даже не смею назваться одним из ее сынов.
— О! Друг мой, как ты должен страдать, чтобы говорить подобные вещи!
— Да, я страшно страдаю, друг мой. Поскольку завтра мы должны расстаться, и, быть может, навсегда, а ты единственный человек, называющий меня другом, я не хочу оставить тебя, не сообщив тебе из моей жизни всего, что мне позволено открыть.
— Оливье, прошу тебя…
— Выслушай меня; притом я не стану долго испытывать твоего терпения: если моя история печальна, по крайней мере, она имеет ту выгоду, что очень коротка, — прибавил Оливье с мрачной ироничной улыбкой.
Он налил себе стакан рома, залпом опорожнил его, закурил сигару и, облокотившись о стол, наклонился вперед и продолжал:
— Что такое отечество? Как сказал один философ, это та страна, где нам хорошо. А для меня это значит такая страна, где для человека сосредоточиваются семейные узы, выгоды, дружбы, любовь, честолюбие — словом, все, что составляет счастье, и все, что свет называет счастьем. С этой точки зрения у меня отечества нет — или, лучше сказать, мое отечество повсюду… О! Не бойся, я не собираюсь теоретизировать; ты знаешь, что я не льщу себя пустыми надеждами. Теперь выслушай меня. Я родился в Париже.
— Стало быть, ты француз?
— О! Я представлю тебе доказательство, что могу быть англичанином и немцем, и даже русским. Я родился в Париже, в доме доктора, жившего в предместье Сент-Оноре. Перед родами мою мать перенесли к этому доктору. Как только я родился, меня отдали в воспитательный дом. Это было большим счастьем для меня, безродного сироты; почтенный доктор мог бросить меня у какой-нибудь тумбы, и все было бы кончено. Кто имел право упрекнуть его в этом? Он не имел относительно меня никаких обязательств… Четыре года я оставался в воспитательном доме. Потом молодые супруги, обожавшие друг друга и потерявшие обожаемого сына, взяли меня к себе. Это было странное супружество. В первое время я был очень счастлив; каким-то чудом казалась мне жизнь в этой семье, занимавшей пятый этаж старого и грязного дома на улице Плюмэ и питавшейся чаще черствым хлебом, чем цыплятами с трюфелями. Вдруг все изменилось. Богатство явилось неизвестно откуда. Мне было тогда восемь лет; жизнь, которую мне приходилось вести, сделала меня довольно болезненным; я был хил и бледен, перенес все детские болезни, чахнул — словом, был чуть жив. Между тем муж моей приемной матери получил место в министерстве иностранных дел с хорошим жалованьем. Жена его была одной из первых парижских красавиц и «случайно» встретила армейского интенданта, бывшего друга ее семейства. Этот «великодушный» человек принял участие в бедных супругах и сделался их покровителем. Квартира на улице Плюмэ сменилась великолепным особняком в предместье Рюэй, роскошно меблированным за счет интенданта, который сам жил в нескольких шагах от особняка и проводил там все вечера, без сомнения для того, чтобы свободнее наслаждаться счастьем своих любимцев. По странной случайности каждый вечер, за несколько минут до прихода интенданта, муж покидал дом и возвращался в полночь, через четверть часа после его ухода, так что достойный интендант в отсутствие мужа вынужден был беседовать лишь с очаровательной Ариадной, которая, впрочем, довольно терпеливо переносила скуку.