Мальвина с красным бантом (Мария Андреева)
Впрочем, он не дал ей ничего сказать, а, едва отстранившись, заговорил сам – торопливо, негромко, но веско, непререкаемо. Марья Федоровна слушала, смиряя запаленное дыхание. Что-то было в его голосе такое, что она понимала: ослушаться нельзя. Нужно сделать все именно так, как он велит.
Впрочем, у нее и в мыслях не было ослушаться. Каждое слово казалось небывало значительным. И опять это бурлящее ощущение в крови! Конечно, она подчинится Леониду, только бы продлить этот восторг!
– Я все сделаю, – пробормотала, когда он умолк. – Можете на меня положиться.
– Положиться? – переспросил Красин с непередаваемо циничной усмешкой. – В следующий раз – непременно!
И, не поцеловав, а словно бы на мгновение вцепившись прощальным поцелуем в ее припухшие, горящие губы, он вышел так торопливо, что Марья Федоровна только потом спохватилась: да успел ли он застегнуть брюки?
Ну уж наверняка успел. Представить себе этого безупречного джентльмена с расстегнутой ширинкой – о нет, на такое у нее не хватало творческого воображения!
А впрочем, Марье Федоровне теперь было не до благоглупостей. Надо было действовать, выполнять руководящие указания партии, от лица которой пришел к ней Зимин – оказывается, это был один из конспиративных псевдонимов Леонида Красина.
Результатом сего впечатляющего посещения стало то, что Савва Тимофеевич Морозов начал жертвовать деньги не только на Художественный театр, но и – сначала немного, но потом все больше и больше – на некие благотворительные дела. На организацию благотворительных столовых, выпуск популярной литературы, передачи арестованным за протесты против власти студентам, помощь сиротам политкаторжан…
Все это были слова, обертка. Морозов жертвовал на подрыв основ существующего режима и на выпуск нелегальной литературы. Постепенно Марья Федоровна втягивала его в опасные дела все глубже, забирала над ним все большую власть – и откровенно гордилась этим.
И на театре она вела себя все более вызывающе. Вот отрывок из письма Станиславского к ней, написанного примерно в то время:
«Отношения Саввы Тимофеевича к Вам – исключительные. Это те отношения, ради которых ломают себе жизнь, приносят себя в жертву, и Вы знаете это и относитесь к ним бережно, почтительно. Но знаете ли, до какого святотатства Вы доходите? Вы хвастаетесь публично перед посторонними тем, что мучительно ревнующая Вас Зинаида Григорьевна ищет Вашего влияния над мужем. Вы ради актерского тщеславия рассказываете направо и налево о том, что Савва Тимофеевич, по Вашему настоянию, вносит целый капитал… ради спасения кого-то.
Я люблю Ваши ум и взгляды и совсем не люблю Вас актеркой в жизни. Эта актерка – Ваш главный враг. Она убивает в Вас все лучшее. Вы начинаете говорить неправду, перестаете быть доброй и умной, становитесь резкой, бестактной и на сцене, и в жизни. Если бы Вы увидели себя со стороны в эту минуту, Вы бы согласились со мной…»
Как бы не так! Марья Федоровна не собиралась соглашаться с какими-то пресными нравоучениями, тем паче – нравоучениями Станиславского. Она не могла простить ему одной случайно услышанной фразы: «Андреева – актриса очень полезная, Книппер – до зарезу необходимая». Так вот оно что?! Ее все это время просто использовали как источник доходов? И после этого Станиславский пытается упрекать ее, что она использует Морозова?
Не будет она никого слушать. Она собиралась жить так, как хочет.
Марья Федоровна знала: то, что она делает с Морозовым, – только начало.
Потому что так ей велел Красин.
В 1900 году Художественный театр гастролировал в Севастополе. Спектакли проходили в каком-то летнем театре, и вот в антракте спектакля «Гедда Габлер» в тонкие дощатые двери артистической уборной раздался стук.
Андреева вспомнит потом:
«Голос Чехова: «К вам можно, Марья Федоровна? Только я не один, со мной Горький». Сердце забилось – батюшки! И Чехов, и Горький!… Встала навстречу. Вошел Антон Павлович – я его давно знала, еще до того, как стала актрисой, – за ним высокая тонкая фигура в летней русской рубашке; волосы длинные, прямые, усы большие и рыжие. Неужели это Горький?… «Черт знает! Черт знает, как вы великолепно играете», – басит Алексей Максимович и трясет меня изо всей силы за руку. А я смотрю на него с глубоким волнением, ужасно обрадованная, что ему понравилось, и странно мне, что он чертыхается, странен его костюм, высокие сапоги, разлетайка, длинные прямые волосы, странно, что у него грубые черты лица, рыжеватые усы. Не таким я его себе представляла. И вдруг из-за длинных ресниц глянули голубые глаза, губы сложились в обаятельную детскую улыбку. Показалось мне его лицо красивее красивого, и радостно екнуло сердце. Нет! Он именно такой, как надо, чтобы он был, – слава богу!… Наша дружба с ним все больше крепла, нас связывала общность во взглядах, убеждениях, интересах. Мало-помалу я входила во все его начинания, знала многих, стоявших к нему более или менее близко. Он присылал ко мне людей из Нижнего с просьбами устроить их, сделать то или другое… Я страшно гордилась его дружбой, восхищалась им бесконечно…»
В Горьком Марья Федоровна с первого взгляда увидела то, что теперь больше всего ценила в мужчине: силу страсти. У Красина эта страсть была глубоко спрятана под иронией и мощным интеллектом, у Горького – под яростным жизнелюбием и нарочитой простоватостью. По счастью, в нем не было вульгарности: этого Марья Федоровна не переносила. А простота, нижегородский окающий говор, который Горький порою утрировал, пристрастие к крепкому табаку, небрежная одежда, прокуренные усы… Ну что поделаешь: захотелось барыньке вонючей говядинки!
Это блюдо, приготовленное в самом что ни на есть наилучшем виде, она смогла отведать при постановке пьесы «На дне».
Вот что вспоминала позднее сама Андреева:
«Первое чтение пьесы «На дне». Помню, за большим столом сидели Немирович, Станиславский, Морозов, Алексей Максимович, Шаляпин, рядом с ним, почти обняв его, Пятницкий. Вся наша труппа. Горький читал великолепно, особенно хорошо – Луку. Когда он дошел до сцены смерти Анны, он не выдержал, расплакался. Оторвался от рукописи, поглядел на всех, вытирает глаза и говорит:
– Хорошо, ей-богу, хорошо написал… Черт знает, а? Правда, хорошо!
Трудно описать, в каком мы все были восторге! Сама я даже была подавлена сознанием силы и огромности дарования Алексея Максимовича. До тех пор мне и в голову не приходило взглянуть на людей не своего круга и жизни…
Готовясь играть «На дне», мы ездили на Хитров рынок, знакомились с тамошними людьми. Игре нашей это мало помогло, по всей вероятности, но лично я многому научилась и многое поняла за это время. И Горький стал мне еще дороже.
Первое представление этой пьесы было сплошным триумфом. Публика неистовствовала. Вызывала автора несчетное число раз. Он упирался, не хотел выходить. Владимир Иванович Немирович-Данченко буквально вытолкнул его на сцену. Горький курил в это время, как всегда, усиленно затягиваясь. Так с папиросой в руке и вышел. Уж ему из-за кулис кричат: «Спрячьте папиросу-то, спрячьте!» Он спрятал ее в кулак. По обыкновению, он был в черной косоворотке, с ремешком кавказского пояса, в высоких сапогах.
В третьем акте ему понравилось, как я играла. Пришел весь в слезах, жал руки, благодарил. В первый раз тогда я крепко обняла и поцеловала его, тут же на сцене, при всех.
После спектакля Горький пригласил массу народа в «Эрмитаж» ужинать. Было шумно, говорили речи, поздравляли, все были возбуждены и взволнованы.
Еще во время спектакля, после взрыва аплодисментов, когда кончился первый акт и опустили занавес, Станиславский, потирая руки, прыгал по нарам и радостно говорил:
– Хлебом запахло!»
Запахло-то оно запахло, да вот вопрос – чем?… Революцией, увы. Так что глагол «завоняло» (пардоньте, конечно, за вынужденную лингвистическую инвективу!) здесь более уместен.
Впрочем, Марье Федоровне в данной ситуации было – чем хуже, тем лучше. Она уже не могла остановиться на пути своего нового увлечения. И даже то, что у Горького были слабые, больные легкие, послужило в его пользу: это Марье Федоровне напоминало Митю…