Поцелуй с дальним прицелом
Франция, Париж, 80-е годы ХХ века.
Из записок
Викки Ламартин-Гренгуар
Я часто размышляла впоследствии, кем бы он стал, этот Никита Шершнев, если бы не Первая мировая война и не большевистская революция. Закончил бы университет, сделался бы адвокатом гораздо раньше, чем удалось это потом, в Париже? Ведь в России он ничего не успел, не имел возможности хоть как-то проявить себя: едва закончив гимназию и поступив в университет, попал в неудержимый поток событий и уже не мог противостоять им, уже не принадлежал себе. Лучшие годы молодости, вернее даже юности, он воевал: сначала в русской армии, потом в Белой гвардии. В конце концов он очутился в Париже. Здесь уже жили мой отец и его новая жена, в которую Никита был еще с прежних времен безумно влюблен. Чтобы заслужить ее благосклонность (она, видите ли, была убеждена, что любить стоит только героев!), он сделался одним из эмиссаров финского правительства, официальным проводником, которые уводили из Петрограда людей на ту сторону и спасали их от гибели в руках большевиков, или от голодной смерти, или от холода, или от цинги, или от болезней, которые нечем было лечить… Никита великолепно знал берега Финского залива – там прошло его детство. И если настоящие финны-проводники заламывали за свои услуги огромные деньги, а порою не стеснялись обирать спасаемых ими людей дочиста, то Никита трудился лишь за ту символическую плату, которую ему давал Русский комитет по делам эмигрантов и коей едва хватало на жизнь. Думаю, он рисковал бы собой и бесплатно: лишь ради служения даме своего сердца…
И вот в один прекрасный день он появился у меня.
Я тогда жила, как все русские: продавала что придется из вещей. Правда, одна беда: на рынке покупателей было меньше, чем продавцов. Книги вообще годились только на растопку. Когда пришел Никита, у меня даже нечем было его угостить, кроме липкого, остистого черного хлеба и какого-то пойла: не кофе, не чаю, а чего-то вообще не определимого словом. Впрочем, оно было хотя бы горячим, поэтому замерзший Никита пил его охотно и, неприязненно поглядывая на меня поверх дымящейся чашки своими поразительными, странно яркими серыми глазами, коротко и четко говорил, что именно нам предстоит сделать, какие вещи надо собрать, к каким опасностям быть готовыми, как попытаться от них максимально остеречься…
В комнате было полутемно: в его честь я зажгла было две оставшихся свечи, однако он велел погасить их и зря не расходовать. Пришлось обойтись коптилкой, от которой на стене метались невероятно причудливые, безумные какие-то тени. Отчетливо помню, что из-за сквозняка огонек безудержно трепетал, наши с Никитою тени то рвались в стороны друг от друга, то неистово сливались. Меня тревожили эти колыхания теней, мне виделось в них нечто пророческое, как если бы некая вещая сивилла явила мне мир своих предсказаний… А потом тревога прошла, и осталось только страстное волнение в сердце – волнение и желание, чтобы мы, совсем как эти тени, слились однажды в неистовом объятии и уж более никогда не разлучались.
Именно в тот вечер я влюбилась в Никиту – сразу и на всю жизнь, на всю свою чрезмерно затянувшуюся жизнь, и, чего греха таить, предложи он мне тогда в уплату за спасение отдаться ему, я не сочла бы эту цену слишком высокой. Напротив, я уже тогда готова была подарить ему себя, даже швырнуть, как мелкую монету (отчего-то дороже я себя не ценила в его присутствии), но он не сделал ни знака, ни намека – ни в тот вечер, ни потом.
Он просто пил, чуть морщась, мое горячее пойло и говорил, говорил, иногда замолкая, взглядывая исподлобья, словно проверяя, все ли я запомнила, все ли поняла правильно, способна ли исполнить требуемое, не перепутаю ли чего-то, не ошибусь ли.
Смешно, конечно: разве женщина способна ошибиться, если речь идет о новой одежде или обуви? А именно о них прежде всего и следовало позаботиться. Нужно было достать валенки на толстых подошвах (идти ведь предстояло по льду, на котором могут быть полыньи и промоины) и белый купальный халат с капюшоном, чтобы темной фигуры не было видно на белом снегу.
Конечно, раздобыть это оказалось непросто, прежде всего из-за того, что поиски таких вещей, особенно большого белого халата, совершенно недвусмысленно наводили на мысль, для чего это нужно, – но мне все трудности казались несущественными. Теперь, после того как провалилось наступление Юденича, которого мы так ждали, надежды на Белую гвардию и интервентов уже не осталось. По всему выходило, что прошлого не вернуть, надо приспосабливаться к новой жизни. Но для меня это было подобно мучительной смерти в руках лютого врага. То есть физически, может быть, и удалось бы выжить ценой невероятных моральных жертв, но…
Боже мой, до чего мне хотелось не сдаться, не влиться в ряды совслужащих, получающих жалкий большевистский паек: капусту, мерзлую картошку, пшено, иногда и селедку, – а вырваться, вырваться отсюда: из этих постоянных разговоров о еде, из ощущения вечного холода и сырости вне себя и внутри себя, из дома моего на Кирочной улице – когда-то красивого, а теперь стоящего с заколоченным парадным, отчего пользоваться приходилось черной лестницей… Поразительно, что эти новые хозяева России, получив над ней полную власть, не стремились ходить по парадным лестницам, то есть как бы подняться на высоты жизни прежних господ. Нет, они этих господ унижали, как могли, всех стремились подвести под общий уровень, причесать под одну гребенку… Это у них называлось равенство, но почему равенство состояло именно в том, чтобы всем ходить по черным лестницам, жить в merde [3] и постоянном страхе, – этого я не могла постигнуть тогда и не постигаю теперь. Хотя ведь именно страх был главным их орудием подавления любой попытки недовольства, догадаться легко, почему они его всячески насаждали, – подумаешь, бином Ньютона, как выразился мой любимый писатель, к великому своему несчастью, так и не сумевший вырваться оттуда и этим искалечивший свою жизнь… Хотя, впрочем, неведомо, сделался бы он столь велик вне России, и, уж во всяком случае, лучшую свою книгу вне России он наверняка не смог бы написать. Да, участь творца иногда требует непрестанного катарсиса, очищения страданием, но я не была творцом, я была всего лишь девятнадцатилетней девчонкой и не могла, не желала мириться с тем, что вся моя жизнь пройдет в хождении по черным лестницам, где было всегда темно и где в нос ударял острый запах гнилой кислой капусты и густой смрад масла какао, на котором жарили лепешки из моркови или картофельной шелухи. Может быть, это было и не масло какао, но пахло (вернее, pardon, воняло!) оно именно горьковатой, приторной сладостью, и некуда было от этого смрада деться. Весь Петроград, чудилось, пропитался им, запах потом меня годами преследовал и заставлял горло сжиматься от рвотных спазмов, чуть только заходила речь о революции и 19-м годе…
Самым трудным для меня было поверить, что нас довел до этого состояния тот самый «народ», любить который меня приучали все в нашем доме, в нашем мире и который я истинно любила! И я наивно верила, что этот народ тоже любит нас, господ, данных ему Богом… Теперь, на каждом шагу встречая постоянные доказательства обратного, я часто вспоминала, как нас учили не быть гордыми перед прислугой (грубо ответить горничной или няне считалось совершенно непозволительным, за это строго наказывали), вспоминала какие-то наивные, уже принадлежащие забытому и почти неправдоподобному прошлому доказательства нашего былого духовного единения, сердечного родства с теми, кого так просто и необидно в нашем доме называли просто «люди». Почему-то чаще всего вспоминался мне случай с Тимофеем.
Тимофей был кучером в бабушкином имении в Новиках, и когда мы справляли Рождество в деревне – а мы всегда, с тех пор, как я себя помнила, и до того, как отец начал чудесить, то есть до развода родителей, справляли Рождество в деревне! – именно Тимофею и только ему доверяла бабушка почетную обязанность доставить к нам в гости из Нижнего трех моих кузенов. Дорога была долгая и трудная, но никто не сомневался, что Тимофей привезет молодых господ в целости и сохранности. И когда они вваливались в дом – закутанные так, что не разбери поймешь, кто где, – следом входил Тимофей с выражением законной гордости на красном от мороза лице. Его окладистая борода сначала была белой от изморози, а потом на наших глазах становилась обыкновенной, рыжей, только влажной и поблескивающей капельками растаявшего инея.