Смертное Камлание
# 2.
В машине было тесновато. И ведь обычный черный «Пежо», таких по Москве бегало уже изрядное количество, но едва Рыжов загрузился на переднее сиденье, ему стало ясно, тут сгустились такие тучи, такое напряжение, что не то что разместиться с удобством, даже дышать оказалось нелегко.
Бокий и Блюмкин смотрели в разные окошки, каждый со своей стороны. Из машины, когда они подкатили к особнячку в Неопалимовском, никто из них не вышел, даже шофер не вышел. Он сидел, как истуканчик, за своим рулем, даже головы, кажется, к Рыжову не повернул.
Ехали по новому, проложенному для откровенно начальственного люда шоссе лихо, словно и не в России. Через дорогу просеивало уже метельные языки, Рыжов вспомнил, что кто-то из поэтов, может, теперь запрещенных, назвал это «свеем». Правда, поэт так назвал снежную крупку, которую сметает с гребешков сугробов… А ведь стояли еще последние числа ноября, сугробов настоящих не было… Но все-равно, красивое слово.
Молча прошли несколько постов, потом показывали документы, потом их ввели в дом и предложили подождать. Ребята все были строгие, не хмурые, нет, хмуриться им тут, наверное, не разрешалось, но строгие. И какие-то отсраненные, словно не люди, а мебель. В темных форменках, подтянутые, каждый ростом не ниже метр восьмидесяти, чаще светловолосые, и с голубыми глазами. Славянский тип – это тоже было заметно.
Когда всех троих провели по темноватым коридорам на верандочку, Рыжов заметил, что стало уже слегка темнеть, то есть, сумерки еще не наступали, но неминуемо наступало самое любимое у Рыжова время суток. Он вообще-то долго не мог прижиться в Москве, не нравилась она ему, казалась огромной и грязненькой, многолюдной и шумной, но вот эти сумерки ранней зимой… Казалось, даже мозги свежеют от их прилива, и все страхи отступают прочь.
Когда вошел Сталин, разумеется, все встали. А Рыжов и не садился, стоял сбоку, у довольно широкого окна, смотрел на сосенки. Они были небольшими, их лапы вытягивались над дорожками, над уже выпавшей белизной, как хвосты у котят – скорее в длину, чем в силу и красоту. И они покачивались, как живые.
Сталин выглядел не очень, под глазами у него набрякли мешки, глаза были мутноваты, будто он переспал, взгляд его ни на чем долго не останавливался, а плавал, как некая невидимая другим рыбина по этой веранде, и казалось, все же оставался слепым. Вождь, вероятно, о чем-то задумался.
Большой круглый стол был застелен скатертью по которой такой же былой гладью были вышиты серпы и молоты. Они едва виднелись при этом освещении, но они были. И фарфоровые чашечки с блюдцами, и серебрянные ложки, и все вазочки с салфетка несли тот же символ. Фарфор, кстати, был очень хорош, Рыжов в посуде ничего не понимал, но оценил тонкость работы и точность формы.
Все замолчали после того, как поздоровались. Бокий сутулился, словно собирался работать даже за этим столом, Блюмкин вертел головой, Рыжов едва ли не по-деревенски сложил руки на коленях, не придвигаясь к столу. Тут же кто-то из малозаметных ребят в гимнатерках, которые расставились по углам, подошел и попросил едва заметным жестом, Рыжова тут же положить руки на край стола. Кажется, вождь не любил, когда руки сидящих с ним не видны.
Какая-то девушка в наколке и белом передничке разливала чай. Помимо чая, на столе находились бутылка вина и одна бутылка водки в грубом стекле. Рюмки тоже стояли, чуть дальше от чайных приборов, но к ним никто не прикасался. Для вождя ведь было самое утро, вряд ли он решил пить, едва проснувшись. Пусть даже и было воскресенье.
Сначала Блюмкин, потом Рыжов отведали чаю. Блюмкин решительно, словно шел в атаку, наложил себе в розетку яблочного варенья, каждая долька была полупрозрачной, как дорогой цукат. Рыжов решил попробовать вишневого варенья, но накладывал себе так неловко, что девушка тут же ему помогла, чтобы он не капнул на скатерть. Сталин, кажется, следил за ними, хотя прочесть что-либо в его странно-рыжеватых глазах было трудно.
Наконец, вождь и сам отхлебнул чаю, почему-то отодвинул чашку и достал из кармана френча трубку. Тут же около него образовалась пепельница, со странными выступами по краям, Рыжов догадался, что в них удобно разметить трубочку. Должно быть, глазами Сталин попросил Бокия докладывать, тот начал:
– Я ознакомился с состоянием нашей… научной, или околонаучной группы.
Сердце у Рыжова гулко хлюпнуло в груди. Может, тут и сейчас решался вопрос, а оставлять ли их в прежнем положении, или все же разогнать?
– Общие отношения в группе – дисциплинарно-подчиненные. Уклончивые и невнятные, – говорил Бокий своим глуховатым голосом, – подозреваю, что с частой сменой эмоций и привязанностей. Слишком это все разные люди, чтобы сплачиваться и дружить.
– Как я понимаю, – начал вдруг Сталин, – вы тот самый Рыжов, который занимается всякой белибердой? – Он чуть заметно усмехнулся в усы.
– Явления, которые мы изучаем, с научных позиций, разумеется, – заговорил Рыжов, и чтобы сосредоточиться отхлебнул еще чаю, он был, кстати, не слишком горячим, – приходится изучать, потому что они существуют. Они случаются, их можно и даже необходимо фиксировать. Единственное их отличие от обычных научных разработок в том, что их невозможно повторить в лабораторных, так сказать, условиях. Они не подлежат повторяемости.
Какие-то он делал ошибки, возможно, с вождем нельзя было так разговаривать, но что-то ведь следовало говорить. Иначе следовало признать, что, действительно, белибердой они занимаются…
– Насчет повторяемости, это верно, – кивнул Сталин. И все же принялся за свой чай. – Продолжайте, товарищ Рыжов.
– А люди у нас очень неплохие, с ними непросто работать, как всегда с людьми творчески и нешаблонно мыслящими и чувствующими. Да, они немного впечатлительны, но потому мы чего-то и добиваемся, что они разные, а к тому же еще и способны учиться друг у друга. Перенимать опыт и перенимать идеи.
– Идея, это очень непросто, товарищ Рыжов.
– Понимаю, товарищ Стали, – кажется, он слишком быстро согласился, опять дурацкая мысль – допустимо ли это, ведь все мысли этого великого человека содержат в себе какой-то подтекст, усложденность, качества, которые простому исследователю сразу не ухватить. – Когда решение принято, когда оно выверено, идея должна быть направляющей и сильной. Но в момен обсуждения она…
Вождь задумался, снова сменил чашку чая на трубку, которая уже погасла. Он раскуривал ее долго и страрательно. Потом резковато посмотрел на Рыжова.
– Когда партия вырабатывала курс в новых условиях, мы тоже допускали разные идеи. Даже НЭП попробовали, как идею… Но ничего хорошего из этого, глядя на товарища Троцкого, не получилось. Думаю, что хороший руководитель тот, кто сам заранее обдумывает идеи и предлагает их своим сотрудникам.
Это было сложно… Или, все же, нет? Может, Сталин его просто проверяет на ум, сообразительность, волю?
– Это правильно, когда речь идет о ситуации, где воля руководителя должна решать и развивать общую ситуацию, товарищ Сталин. Когда речь идет о поиске, о вариантах осознания какого-либо явления, каждое мнение бывает важным, интересным и полезным.
– Вы предлагаете разчленить понятие «ситуация» и понятие «явление»? Да вы философ, как я погляжу, – он немного откинулся на свой стул и негромко рассмеялся. Тут же Блюмкин попробовал ему вторить. Сталин повернулся к нему. – А вот товарищ Блюмкин, кажется, не склонен обдумывать явления вкупе со своими сотрудниками. Он сразу же предлагает все учитывать по своему выбору. И даже докладывает при этом начальству, возможно, чтобы кто-нибудь не украл у него возможность воплощать решение. Верно, товарищ Блюмкин?
– Конечно, товарищ Сталин. Вот только…
– Вы же должны знать, Рыжов, что товарищ Блюмкин у нас даже на Тибет отправился, чтобы найти там… Что-то там интересное такое найти. Ходил далеко и долго, а вот привез с собой мало. Поэтому мы и решили узнать, может быть, вы тоже не вполне понимаете ту ценность работы по выбранной вами теме, которую вам предоставили партия и советский народ?