Дверь в чужую жизнь
– Вот! Явились! – сказала Милка. – Ну кто я? Кто? Щенок в эполетах? Да? Щенок?
Машка поняла все сразу. Ей была предоставлена секунда, чтобы решить вопрос: как поступить? Ах, не будь здесь Павлика! Как это было бы просто! Она объяснила бы, и все. Но признаться при нем о кладовке, скважине, пыли…
…Мама будет говорить:
– Доченька! Как же ты могла?
…Папа скажет:
– Мне трудно уважать тебя после этого.
Павлик, Павлик! Он перестанет с ней разговаривать. Он отделится от нее стеной, и это будет самое ужасное для всех них. И ей придется пробивать эту стену, потому что она без него не может и потому что знает: она виновата и заслуживает этой стены.
Машка посмотрела на брата, а тот смотрел на Милку, и в глазах его было неприятие, а Милка смотрела на него, и в глазах у нее была мольба. И Машка подошла, отодвинула толстую суконную штору и показала на дверь.
– Вот здесь я все слышала! – сказала она. – Все!
– Там же кладовка! – не поняла Лариса.
– В нее можно войти! – ответила Машка.
Это неверно, будто правда все распутывает и делает ясным. Правда способна и на другое, она может все запутать, усложнить, а потому, что она – правда, выбираться из всего ею сотворенного бывает подчас гораздо сложнее, чем выбираться изо лжи.
Об этом подумала сейчас Лариса. Ведь, в сущности, ничего не значило полученное от Машки объяснение, а выходит, ее оправдание. Не могли слова этой девочки с горящими честными глазами изменить то, что уже превратилось в каменные руины. Не могли исчезнуть слова Милки. Они навсегда останутся в этой комнате. Они приняли вид вещей и будут теперь тут всегда. Вот диван с прожженной спичкою спинкой – это «правильно тебя не любит папа», а кресло-качалка – это «ненавижу», штора на двери в ту, чужую квартиру – это, собственно, и есть «я жить с тобой не хочу». Ну и что, если малышка подслушивала в кладовке? Ну и что? Разве из-за нее родилось все это здесь! Просто девочка посмотрела в замочную скважину, и все тайное стало явным.
«Ненавижу!» – сказала Милка, которую она родила. Как же теперь жить дальше? Лариса начала подбирать вещи – странно, бутылка уже давно из холодильника, а оставалась холодной. Она приложила ее ко лбу, не думая о том, что это нелепо, приложила инстинктивно, прижимаясь ко всем завоеванным водкой медалям, и тут услышала тонкий, звенящий голос мальчика:
– Сейчас же извинись перед мамой! – Это Павлик крикнул Милке.
– Извините меня, – сказала Машка.
– Уходите отсюда! – сжимала кулаки Милка. – Сейчас же уходите вон!
– Я никуда не уйду, пока ты не извинишься, – тихо повторил Павлик. – Хотя я просто не понимаю, как ты посмеешь жить после этого…
– Посмеет, – печально усмехнулась Лариса. – Она у меня здоровенькая и храбренькая. Вы идите, дети, мы как-нибудь сами… У нас вечером поезд.
– Я не уйду! – У Павлика дрожал голос, и Машка знала, что это высшая степень его гнева. – В конце концов, мы во всем виноваты…
– Не мы, а я! – закричала Машка. – Я подслушивала, я!
– Тогда ухожу я! – Милка рванулась с места, раз-раз, и только хлопнула входная дверь.
Нервы у Машки не выдержали, и она горько заплакала.
Милка бежала по улице Горького, и все на нее оглядывались.
…Люди, которые помнили время борьбы с галстуками и помадой, которые строили Турксиб и Днепрогэс, пытались ответить на беспокоящий их вопрос: вот эта бегущая девочка – она что, нормальный, естественный итог всей их жизни и борьбы или отклонение, ставшее результатом недостаточной борьбы с галстуками? Они – эти честные старые люди – считали себя ответственными за все, что было при них, а потому смотрели на Милку с тревогой и недоумением. Их же собственные дети, которые носили перешитые в пальто и платья солдатские шинели и ничего другого в Милкином возрасте не имели, оглядывались и вздыхали, потому что всегда хотели, чтоб хоть их дети одевались хорошо и нарядно.
Теперь так и было. Вокруг них бродили очень хорошо одетые дети. И эта девчонка с картинки бежала и пихалась, но не было у выросших детей войны уверенности, что в жизни полный порядок. Ну, одели детей с иголочки, а дальше-то?.. Дети же с иголочки и те, кто к этому только стремился, прикидывали, вычисляли, где бегущее платье куплено – в какой стране или какой комиссионке и какова его цена. И многие из этих детей взращивали и даже взрастили в себе гнев и обиду за то, что нет у них такого платья. Но никто Милку не остановил, а может, и правильно сделал: мало ли как она могла ответить преградившему ей дорогу человеку!
Она бежала, не зная куда…
…Если бы бабушка была в Москве, Милка прибежала бы к ней и дедушке. С ними просто. Они бы сделали так, будто никакого Павлика никогда не существовало. И никакой Машки, никакой этой истории. И все стало бы хорошо и ясно, и можно было бы начинать сначала, с очищенного бабушкой места.
Милка их обожает за это! Раз-раз – и нет ничего плохого, как по волшебству…
Идти к папе? У него другое удивительное свойство. Он способен обесценить любое страдание. Все ее слезы, печали в его глазах копейки не стоят, равно как и все печали и слезы на всей планете. Папа поворачивает факты той стороной, которая утешает. Смотришь – и уже не из-за чего плакать, не из-за чего болеть сердцу. «Если желудок работает хорошо…» – этим папа заканчивает любое свое утешение. Сейчас можно прийти к нему, он посадит ее в кресло, сядет напротив, улыбнется и спросит:
– А что, собственно, случилось! Недоразумение? Надо быть, дочь моя, абсолютно неполноценным, надо быть кретином, чтобы мучиться по поводу недоразумений… Да ими кишмя кишит жизнь… Кто-то кого-то недопонял, кто-то кого-то недослышал, кто-то что-то недоговорил… Все это не повод. Через недоразумения надо перешагивать, их даже не надо разъяснять – перешагивать или отбрасывать. Ну? Перешагнем вместе?
Милка бежала в другую сторону. Ей сейчас не годилось перешагивание. И вообще ничего не годилось. Можно только бежать, бежать наперегонки со всем этим, как сказал бы папа, недоразумением, бежать и чувствовать, что оно сильнее, оно перегоняет, и трусливо сворачивать с дороги – не для нее. Будь здесь бабушка, она залегла бы на крыше Телеграфа и метко, снайперски расстреляла бы недоразумение, побеждающее Милку, но бабушка, наверное, бегала сейчас по Болгарии, искала ей нечто эдакое, ни на что не похожее.
Был на свете один человек, который мог теперь понять Милку. Это Тимоша. Он и только он знает какие-то другие, неожиданные слова, и он должен объяснить Милке ее самое – ее стыд, ее горе, а главное – почему ей так важно быть прощенной этим мальчиком. Сейчас она согласна, пусть не бежит он за ней по шпалам, но только пусть никогда, никогда, никогда не говорит этих ужасных слов: «Как ты посмеешь жить после этого?» Что он хотел сказать – лучше ей не жить? Не жить ей, за которую столько родных и близких отдадут свою жизнь не задумываясь, потому что она, Милка, бесценна?.. Конечно, каждый человек бесценен и нужен, но не каждый об этом знает. Милка знает. Бабушка объяснила ей про уникальное чудо сочетания кислот, клеток, нейтронов и атомов, какие копили и собирали две фамилии, чтобы сомкнуться и завершиться в ней.
– Мать, не пережимай! А то Милка решит, что именно она – венец природы, – говорил папа.
Каждый может быть венцом. Потенциально. Но не каждому дано это знать… А вот если ты это знаешь, то не можешь жить иначе. По другим правилам…
Милке объяснили, кто навсегда отказался быть венцом природы. Алкоголики. Воры. Преступники. Бездельники. От такого разъяснения получалось, что венцов природы все-таки осталось в человечестве еще много, но почему-то это Милку не устраивало, и она уже сама обуживала и обуживала этот круг, сама совершенствовала систему «венцов природы», чье существование бесценно.
И вот ей, именно ей, задают вопрос: как она смеет жить?
Милка просто задыхалась от гнева, непонимания и страстного желания, чтоб взяли назад этот вопрос, как самый-самый неправильный вопрос на земле.