Молчание сфинкса
– Нет, нет, Денис Григорьевич, это невозможно. Решетки! Это получается тюрьма, Бастилия! ГУЛАГ какой-то! – воскликнул Салтыков.
– Дания – тюрьма, – подал голос Иван Лыков. – Да не переживай ты, Роман, здесь уже были в свое время решетки.
– Да, были, – Салтыков обратился через стол к сидевшим напротив Мещерскому и Кате. – Когда здесь была психиатрическая клиника. Я видел их – в некоторых окнах они сохранились: жуткие, ржавые. Нет, Денис Григорьевич, я категорически против. Никаких решеток.
– Тогда я ни за что не отвечаю, – буркнул недовольно Малявин и тут же схватился за зазвонивший в кармане телефон. – Да, я. Очень хорошо… Отлично, ждем. Вы знаете, кто сюда едет? – спросил он, дав отбой. – Марина. Она оценщика ждала, поэтому и задержалась в Москве.
– Она и мне звонила днем, к нам сюда собиралась. Про вас, Роман Валерьянович, спрашивала, – сообщила Наталья Павловна и попросила заглянувшего в столовую официанта поставить еще один прибор.
С появлением нового лица за столом все еще больше оживились. В запоздалой гостье Катя без труда узнала ту самую блондинку, которую видела в церкви. Звали ее Мариной Аркадьевной Ткач (это конфиденциально сообщила Кате Долорес Дмитриевна). Марина Аркадьевна приехала в Лесное на такси, за которое тут же послала расплачиваться Малявина. Усадили ее за столом тоже рядом с ним. И по всему было видно, что они вместе, что они – пара.
Марина Аркадьевна в черной кашемировой водолазке, черных брюках и алом пиджаке от «Кензо», очаровательная и на удивление приветливая, яркая как тропическая бабочка, сразу же привлекла к себе общее внимание рассказом о том, как она «до одури» ждала в арт-галерее «Южный вектор» эксперта-оценщика, чтобы «окончательно определиться с теми двумя турецкими коврами, которые вы, Роман Валерьянович, хотели посмотреть, но так и не выкроили для этого время», а оценщик повел себя «бестактно, как форменный жлоб», и дело расстроилось.
Салтыков сочувственно-добродушно покивал, ободряюще улыбнулся Марине Аркадьевне и как хозяин дома предложил тост: «По русскому обычаю – здоровье всех присутствующих».
Катя заметила, что после этого тоста он чокнулся хрустальным бокалом с «Шато-Марго» сначала с сидевшим подле него и скромно помалкивающим Лешей Изумрудовым и лишь только потом с дамами, в том числе и с Катей.
Вообще молодежь зеленая, цветущая за этим пышным застольем вела себя тише воды ниже травы. Катя украдкой наблюдала за сыном Долорес Дмитриевны Валей и его сверстником Изумрудовым. Оба переоделись к обеду. Сидели рядышком справа от Салтыкова и почти не участвовали в общей беседе. Ели, пили (не очень много), тихонько перебрасывались словечками, пересмеивались между собой и…
Катя помнила, как поймала на себе взгляд Вали Журавлева. Парень пялился на нее через стол с откровенным мужским любопытством.
– Валюша, ты что-то плохо кушаешь. Попробуй вот это, очень вкусно, – заботливо сказала Долорес Дмитриевна.
– Спасибо, мама, я это уже пробовал, – ответил «Валюша». Тон у него был одновременно вежливый и снисходительный.
Напротив ребят сидел Иван Лыков и все подливал себе, игнорируя пронырливых официантов, в бокал вина, без разбора мешая красное и белое.
Свою потертую куртку-бомбер он снял. Под тонким свитером, плотно облегающим его тело, бугрились накачанные мышцы. Именно с его подачи за столом и возобновился тот самый разговор о монархическом союзе. Мещерский, чьего мнения тоже спрашивали, вяло отшучивался: какие, мол, монархисты сейчас, где, откуда?
Салтыков выпил вина и горячо, задушевно заговорил о том, что «русское зарубежье никогда, даже в самую горькую годину не теряло своих маяков и не бросалось святыми идеалами». Он говорил о том, что Россия – сфинкс и вместе с тем она же и Феникс и что чем глубже в историю, тем очевиднее, что понять ее суть издалека невозможно. Что он насмотрелся всякого, когда его отец на свои средства в Южной Америке обустраивал общины русских староверов, что у его швейцарской двоюродной бабушки баронессы фон Пален была старая-престарая гувернантка, простая русская крестьянка. Что декабристы, которые были и в его роду, ничего не понимали в национальной политике, что белые тоже в политике ровным счетом ничего не смыслили, но обладали пассионарностью, что в большевиках была «первобытная жажда крови», что история сама себя в конце концов очищает от всех болячек и опухолей, даруя раз в столетие реальные шансы восстановления утраченного.
Они с Лыковым по исконной славянской привычке заспорили не пойми-разбери о чем, горячо призывая в свидетели то Мещерского, то Наталью Павловну, то Дениса Малявина, и чинный европейский обед с классическими официантами и бордо сам собой перетек в шумное, безалаберное русское застолье.
Появилось еще вино. Салтыков, как заметила Катя, пить был силен. Он пил и хмелел. И все потихоньку хмелели. Марина Аркадьевна чересчур громко смеялась и чересчур много курила «Мальборо». Анна Лыкова слишком пристально смотрела через стол на раскрасневшегося, разошедшегося в споре Салтыкова. Он иногда бросал ей ласково: «Анечка, а помните?» И она тут же откликалась, вся вспыхивала. Отвечала: да, да, конечно же, помню! Но он уже забывал о ней и снова бросался в спор с ее братом. А когда произносили очередной тост, первым подносил свой хрустальный бокал к бокалу скромника Леши Изумрудова.
Лыков, войдя в раж, ни с того ни с сего в разгар спора стукнул вдруг кулаком по столу и начал читать стихи Вадима Степанцова про империю: «По утрам, целуясь с солнышком, небеса крылами меряя, я парю орлом-воробушком над тобой, моя империя! Судьбы нас сплотили общие, слитным хором петь заставили. Пели мы, а руки отчие били нас и раком ставили».
– Не надо, прекрати, перестань, – смущенно просила его Анна, – уймись!
Но Лыков, сверкая взором, перенасыщенным бордо и жаркими мужскими флюидами, не унимался, читая все громче: «Расфуфыренная, гадкая, видишь, как младенец, хнычу я, глядя на твое закатное, обреченное величие » . [1]
Когда он закончил читать, всем как-то стало неловко. Чтой-то в самом деле, к чему это? Так хорошо сидели и вот… Зачем?