Поиск предназначения, или Двадцать седьмая теорема этики
Весь этот образ жизни был уже на третий день подробно и с любовью воспет коллективным автором (Киконин-Красногоров) в бессмертной песне-поэме, исполняемой на популярный в те годы мотив:
Я не поэт и не аскет,Как ни грустно сей факт констатировать– Набил кишку, схватил тишкуИ пошел черепки выковыривать…Струится пот, болит живот,От урюка не ср…ся, а мочится,Клубится лесс, облазит нос,И ругаться по матушке хочется…Окончен день, тупой как пеньДо палатки своей добираешься,Под сенью струй промывши ХУМ,Черным чаем до плеч наливаешься…Песня была длинная, куплетов там было штук двадцать, – поэты щедро расплескивали свой талант, – и петь ее по вечерам, под гитару, в странных прозрачных сумерках Мугиана было одно удовольствие.
Впрочем довольно скоро начались неприятности. Сначала маленькие. Станислав объелся абрикосами (дорвался до дешевых фруктов) и заполучил желудочный удар невероятной силы. Ни бесалол, ни раствор марганцовки, ни травяной настой жены Рахматулло не возымели ожидаемого действия. (Печаль!..)
Пан-шеф-отец объявил Станиславу бюллетень. Станислав был отстранен от работ на раскопе. Теперь он вставал вместе со всеми, но оставался в лагере: в лагере была тень от гигантского тутового дерева, от лагеря было рукой подать до спасительного густого кустарника, наконец в лагере можно было в любой момент прилечь (ибо сон – лучшее лекарство). И Станислав принялся бюллетенить. Это была горестная жизнь деда Щукаря, усугубляемая страданиями уязвленной гордости и ощущением полной своей никому ненужности. Большую часть рабочего времени Станислав проводил в кустиках, а когда болезнь отпускала, торчал внаклонку в кристальных ледяных струях Мугиана – отмывал там бесконечные кувшинные обломки. По вечерам теперь он не мог уже позволить себе наливаться черным чаем, он вообще сидел на диете и питался сухариками, так что голод, жажда, тухлая отрыжка и понос мучали его одновременно. Чтобы не будить по ночам Виконта и пана-шефа, раскладушку свою он из палатки вынес и ночевал теперь на отшибе – подальше от людей и поближе к кустикам.
На третий или четвертый день Поноса, уже после отбоя, когда все улеглись, пан-шеф отозвал Станислава в сторонку и сообщил ему интересные новости: надо что-то придумать, и срочно, потому что Рахматулло изнывает от ревности и произносит угрозы – что ни день, то все страшнее. Станислав, естественно, не понял, о чем речь, и шеф терпеливо растолковал ему, что рабочие взяли манеру хихикать по поводу Рахматуллы: ты вот здесь весь день землю копаешь, дурак молодой, а там внизу Стас с женой твоей развлекается, – с утра и до самого обеда. Рахматулло и на самом деле молодой и дурак, шуток он не понимает и который уже день ходит раскаленный от злобы, надо что-то придумать, а то сами знаете, Стас, как это здесь бывает…
Он на всю жизнь запомнил мучительное, как при астме, ощущение нехватки слов, мыслей, жестов, аргументов, междометий даже, – ощущение, которое охватило его в тот момент. Было ясно, что на слова шефа надо реагировать, причем, реагировать быстро, выразительно и точно, чтобы ни малейшей двусмысленности… никаких инотолкований, сомнений, неясностей!.. Он оказался в шоке. Он молчал, стоял столбом и, кажется, идиотски ухмылялся.
То есть, нельзя сказать, конечно, что эту женщину он совсем уж не замечал. Она была молодая, привлекательная, приятная для глаза, и невозможно было не заметить, что лифчика она не носит и что грудь у нее под ситцевой кофточкой достойна всяческого внимания… Но во-первых, он был совсем сопляком еще, в том смысле, что исполнен был всевозможных романтических заблуждений по поводу женщин, брака, долга и всего прочего. Во-вторых, его любовные отношения с Лариской в это время были в самом первом своем разгаре, – он, черт побери, ей письма писал через день, причем в стихах! Других женщин для него сейчас не существовало: «не более одной единовременно» – этот принцип он отстаивал тогда во всех теоретических дискуссиях на эту тему и придерживался его свято вот уже много лет… И наконец, понос, господа! понос ! Да как вы себе это представляете, идиоты! – хотелось завопить ему на весь Мугиан. Одной рукой – изнеможденно придерживаю штаны, в другой – сжимаю готовый к немедленному употреблению «Советский Таджикистан», а сам при этом иду на любовный приступ?.. Да я имени ее толком не запомнил, если хотите знать!..
Разговор с шефом, естественно, кончился ничем. Да и чем, мать-перемать, он мог кончиться? Шеф виновато сообщил, что послезавтра утром прибывает машина с продуктами, – может быть, Станислав согласился бы уехать с нею в Пенджикент? На несколько дней? Временно? От греха?.. Станислав с возмущением отказался. С какой это стати?..
На другое утро он украдкой, но со всею внимательностью пронаблюдал Рахматулло. Он нашел его обыкновенным: Рахматулло был весел, болтлив и одинаково ко всем доброжелателен. Жена его (ч-черт, как же ее зовут, все-таки? Люся?.. Или Люда?.. Дуся, кажется…), жена Рахматулло показалась ему более грустной и озабоченной, чем обычно, и присмотревшись, он с неприятным холодком в сердце обнаружил у нее на лице и на голой руке старательно запудренные, но явные синяки… Они снова остались в лагере вдвоем, и весь день он старательно держался от нее подальше, чувствуя себя при этом полнейшим ослом. Самое смешное – понос вроде бы отпустил его, он почти не бегал в кустики, мысли его освободились, и воображение работало… Впрочем, ничего нового в тот день не произошло.
Вечером он на радостях позволил себе плотно поужинать, и результат сказался незамедлительно. Он проснулся часа в два ночи и еле успел добежать до кустов. Все, кажется, начиналось сызнова.
Чувствуя себя изнеможденным и поганым, он возвращался, нога за ногу, к своему покинутому ложу, ничего не видя в кромешной безлунной и беззвездной темноте, когда, добравшись уже до тутового дерева, он услышал вдруг негромкие, но вполне отчетливые звуки, настолько странные, настолько ни с чем не сообразные и ничему привычному не соответствующие, что он замер в неподвижности, напряженно прислушиваясь и не решаясь двигаться дальше. Там, впереди, где должна была стоять (и стояла, надо думать!) вожделенная его раскладушка, раздавалось какое-то быстрое чирканье, звяканье, шелест… и словно бы кашель… и какое-то подскуливание, – не собачье, но и не человеческое тоже… Воображение его заметалось. Он старался, но не мог представить себе ничего такого, что могло бы оказаться источником этих звуков, он прижался к теплому мощному корявому стволу и стоял неподвижно, изо всех сил вглядываясь в медленно колышущуюся тьму, осознавши вдруг, что более отсюда не сделает ни шагу, по крайней мере, до тех пор, пока не поймет, что там, около его раскладушки, происходит.