Поиск предназначения, или Двадцать седьмая теорема этики
И вдруг ему все это надоело. Да подите вы все! Сдались вы мне с вашими рецензиями, отзывами, замечаниями, дополнениями и суждениями. «Подите прочь! Какое дело поэту мирному до вас?!» Да и не поэт я никакой. Каждому свое, в конце концов, в этом концлагере. Jedem das seine! Мое дело – системное программирование. Диалог с машиной. Информатика. Мое дело, черт вас всех побери, афоризмы, каких вам никогда не придумать, хоть вы и числите себя мастерами слова, художниками жизни и инженерами человеческих душ.
«Рассуждение – это организованное подражание.»
«Вера и любопытство друг с другом всегда не в ладу.»
«Зависть – одежда вкуса.»
«Неспособность испытывать восторг – признак знания.»
«Мысль – это карикатура на чувство.»
Программа по изготовлению афоризмов работала у него как оборонный завод, исправно выбрасывая в свет по два-три отменных перла человеческой мудрости еженедельно. По этому поводу он принимал поздравления коллег, друзей и каких-то совершенно даже незнакомых людей – тщеславие его удовлетворенно трепетало, и все прочие неудачи виделись как бы в радужном баюкающем тумане… Его пригласили в команду Ежеватова на тему «ЕВРАЗИЯ», это была уже подлинная победа сил разума и прогресса, еще год назад он о таком и мечтать бы не посмел. Ежеватов был фигурой в институте почти легендарной. Во-первых, он был классный профессионал, знавший в прикладной информатике все – «от и до». Во-вторых, он успевал не только наукой заниматься – он еще и с веселым пьяным бешенством берсерка воевал всю эту объединенную институтскую сволочь, «советскую власть», ядовитого змея Горыныча о трех головах – профком, партком и АХЧ. И кроме того, он был великий бабник, анекдотчик и матершинник, каких свет не видывал. Его ненавидели, обожали и боялись. Говорили, что у него рука в КГБ. Говорили, что у него рука в обкоме. – У меня не рука, – объявлял он, не стесняясь дам. – У меня… – объявлял он, как бы подтверждая таким вот изысканным образом слух о близких своих отношениях с некоей высокопоставленной леди из Большого ЦК. (В одном из доносов сказано было о нем: «…злоупотребляет нецензурными русскими словами полового значения»).
Ежеватов принял его лично, швырнул на рычаги телефонную трубку, еще горячий, еще раскаленный после очередной телефонной драки, и рявкнул ему, сверкая очами: «Б…дей надо п…дячить, правильно я понимаю, Станислав Зиновьевич?!» И только после этого перешел к делу – очертил круг задач и сферу ожиданий. Станиславу надлежало заниматься программой АНТИТЬЮРИНГ: доводить до ума машинную программу, способную опровергнуть давнюю идею Тьюринга, что-де машину можно будет назвать мыслящей тогда, когда диалог с нею (обмен письмами, скажем) невозможно станет отличить от диалога с человеком. Собственно, программа такая уже вчерне была создана, надлежало только отшлифовать ее до безукоризненного блеска и доказать окончательно, что нет и быть не может никакого разума машины, а есть только разум, ловкость и квалификация программиста… (Виконт по этому поводу произнес задумчиво: «Хм… С тем же успехом можно объявить, что нет и быть не может никакого разума у человека, а есть одна только ловкость и квалификация воспитателя-педагога…»)
И тут внезапно позвонили из «Красной зари» и попросили зайти. Срочно. Сегодня же. Лучше бы – вчера. Но можно и завтра… Он сразу же забыл все – афоризмы, Тьюринга, Ежеватова и даже Лариску, которой именно назавтра был обещан «день сельских наслаждений»… Он надел свой самый официальный и самый новый костюм и явился в редакцию за десять минут до назначенного срока. Ждать редактора ему пришлось всего лишь сорок две минуты.
Редактор поздоровался за руку, предложил сесть и сразу же принялся говорить. Он говорил быстро, много и неразборчиво, – казалось, нарочито неразборчиво: он словно бы не хотел, чтобы его понимали. При этом он время от времени без всякой необходимости перелистывал рукопись, как будто желая как-то проиллюстрировать свои тезисы примерами из текста, но тут же подавляя в себе это желание. Станислав моментально перестал понимать, о чем идет речь, и только поражался очками редактора – это была какая-то супердиоптрийная оптика при супермодерновой оправе. Впрочем, он уловил главное: рукопись редактору нравилась, но следовало обязательно учесть замечания рецензентов. Замечания прилагались, и Станислав надеялся, что потом, в спокойной домашней обстановке, он в этих замечаниях разберется и, разумеется, их учтет. Готовность учесть нарастала в нем с каждой минутою, и поэтому он только кивал, поджимал значительно губы и вежливо улыбался, когда у него возникало ощущение, что редактор берет шутливый тон. Потом в звуковой каше промелькнуло словечко «сократить».
– Сократить? – переспросил он на всякий случай.
– Да, – сказал редактор решительно, захлопнул папку и стал завязывать тесемочки.
– На сколько страниц? – спросил Станислав, уже прикидывая, что эпизод с газиком можно будет без особых потерь выкинуть.
– До двух листов, – сказал редактор, протягивая ему папку.
– То есть? – ошарашенное воображение предложило внутреннему взору Станислава результат такого сокращения: два жалких листочка рукописи – первый и последний.
– Н-ну, примерно до пятидесяти страниц.
Всего в рукописи было двести тридцать три страницы.
– НА пятьдесят страниц? – спросил Станислав на всякий случай.
– Нет. ДО пятидесяти. Оставить пятьдесят… – редактор разразился новым шквалом неразборчивых слов – кажется, он доказывал, что Станислав написал на самом деле не повесть, и не роман, конечно, а рассказ, и теперь надо привести форму в соответствие с содержанием. Кроме того, журнал у них тонкий, и они не имеют возможности… Станислав перебил его:
– Я правильно понимаю: вы хотите, чтобы я сократил эту повесть на сто восемьдесят страниц?
– Это не повесть, – сказал редактор утомленно и теперь уже вполне разборчиво. – Это рассказ.
Вечером они с Виконтом решили нализаться. Виконт пил, слушал жалобы и проклятья, сам – помалкивал, а потом вдруг сказал: