Еська
Чудо с испугу и крылами махать перестало, вниз едва не рухнуло. Тут уж Еська своим обычным голоском как заорёт:
– Маши, маши давай! Не то расшибёмся мы с тобой!
Чудо вновь крыльями замахало, да и спрашивает:
– Ты кто такой? Никак мандавошка говорящая? Только почто ты на главу мою влезла?
А Еська нараспев молвит:
– Я не на главе твоей, а в нутре ейном. Потому я глас твой нутряной али, иначе сказать, совесть.
– Быть того не может, – Чудо отвечает. – Спокон веку у нас, Чудов-то, совести не бывало.
– Ан вот же есть. Только мы, совестя ваши, махонькие да слабенькие, да и спим всё время. А вы тут давеча с Бабою так расшумелись, что разбудили меня.
– Ан теперя, вроде, потише стало, ты обратно спать заваливайся.
– Нетушки, – Еська смеётся, – коли совесть проснулась, её так запросто обратно не угомонить. Вот ублажи Бабу обратно, чтоб она тебя простила, я и усну.
Чудо едва сызнова крылами махать не бросило:
– Ты что ж это, – молвит, – хотишь, чтоб я пред бабою унизил свою достоинству Семиелдовую? Не бывать тому! Хоть ты сгрызи всё нутро моё, не бывать! Вона чего захотела, совесть поганая, – пред бабами виноватиться!
Хотел Еська сказать, что пред кем же ж ещё и виноватиться, как не пред нимя, но смекнул, что энтого Чудо всё одно не поймёт, да ещё, неровён час, решит, что он не его, Чуда, совесть, а чужая, навроде мандавошки с Бабы перескочившая.
– Ан и ладно, – говорит. – Только я чего боюся? Вдруг она в сердцах твоей жёнке Семимандовой всё поведает. Бабы – они ведь на месть больно злобны, и сама пропадёт, а и тебя сгубит.
Тут уж Чудо спорить не стало:
– Вот это ты дело баешь, а то мне уж мысля закралась, что ты не моя совесть, а чужая, навроде мандавошки забравшаяся. Так чего ж мне делать-то? Я ж ране никогда таких делов не ведал, подскажи, коль проснулася.
– А и делов-то всего, что на полянку сесть, цветов нарвать, да ей снесть.
– Да чем же мне их рвать? У меня ведь рук-то нету.
– Ну так и быть, сам нарву.
Чудо на полянку опустилося, Еська с его слез, зачал цветы рвать. Чудо глядит, да диву дается:
– А ты, верно, совесть-то? Больно ты на человека смахивашь. Да и дух от тя человечий, солёный.
Но Еська и тут не растерялся:
– Коли б ты меня в моём истинном обличьи увидал, то вмиг бы зренья лишился. Потому мы, совестя-то, с чистого солнечного света сваяны, а для таких вот оказий, чтоб вам на глаза показаться, у нас запасно обличье имеется. Навроде как платье обиходное.
И тому поверило Чудо, да и как не поверить, коли Еська ему подсказку делает, как из беды вывернуться. Совесть и есть! Только одного в толк взять не может – чего это Еська таки невзрачны цветы рвёт. Чудо ему на лопухи да одуваны кажет:
– Чего энти не берёшь? Они ж самы красивы. У энтих листья в соразмер выходят. А энти пушисты, на мою шерсть похожи. Пущай ей обо мне напоминание будет всякую минутку, как она на их глянет.
– Нет, бабам иные цветы любы.
– Неужто?
– А ты махани крылом – увидишь, что от их останется.
Махнуло Чудо крылом, от одуванов одни стебли осталися, а как пух ему в ноздри набился, такой чих поднялся – едва Чудо совесть свою, Еську стало быть, напрочь не сдуло.
Наконец набрал Еська цветиков поярче да понежнее. Чудо, правду молвить, малость сомневалося: больно, мол, махоньки. Но с гласом нутряным боле уж споров не заводило.
Полетели обратным путём к Бабе Трёхмандовой. А та стоит посредь полянки пред пещерою, навроде поджидает. Чудо думало, она его сызнова бранить зачнёт, однако ошиблося. Баба цветы как увидала, хвать их, да обратно его как прежде миловать стала.
– Ах ты мой хорошенький, – молвит. – Я так и знала, что ты воротишься.
– А откель ты знала? – Чудо спрашивает.
– Да так, – Баба мнётся. – Мне глас нутряной нашептал.
Тут уж Чудо и вовсе в Еськины слова поверило. Помиловалося чуток с Бабою да и восвояси полетело.
Долго ли коротко летело, над чащей пролетало, до горы добралось. Пред горой – поляна, в горе – пещера. Така пещера, что прежняя рядом с энтою мышиной норой покажется.
Из пещеры вылезла жёнка Чудова – Баба Семимандовая: три манды посерёдке, да по паре – с обеих сторон. Стала она Чудо обнимать, да манды свои распахивать.
Елды-то вздыматься и зачали: что слева – слегка ожили, что справа – вбок глянули, да только те, что промеж ног, – и не шелохнулися.
– Ах ты такой-сякой, – Баба Семимандовая закричала. – Признавайся, где шлялся-шатался, по каким блядям таскался!
А Чудо-то и отвечает:
– Над полями, над лесами я летал, в речке елды свои полоскал. Притомился – едва домой воротился. А ты не серчай: я тебе гостинец принёс.
Взяла Баба Семимандовая две ширинки, снесла в пещеру. Воротилась, три манды обратно запахнула да на траву повалилась. Стали они кататьсямиловаться, четырьмя елдами в четырёх мандах ковыряться. Не спрячься Еська обочь полянки, придавили б его и не заметили.
Наконец притомились. Чудо в пещеру завалилось. А Еська с-под кустов глядит, что дале будет.
Только из пещеры храп Чудов донёсся, Баба как свистнет. Листва с деревьев полетела, кроны закачалися.
Вихорь поднялся. Глядит Еська: с неба спускается Чудо Двенадцатиелдовое. Заместо рук крылья, шкура овечья, голова человечья, да дюжина елд болтается: три промеж ног, да по? три с боков, да три ещё на груди.
Баба Семимандовая навстречь ему бежит, руками машет, грудьми трепещет:
– Здравствуй, мил-дружок, – говорит. – Мой-то над полями, над лесами летал, в речке елды свои полоскал, притомился – едва домой воротился, да спать завалился. Три манды мои огнём горят, тебя ждут не дождутся.
Да и стала Чудо Двенадцатиелдовое обнимать, миловать. Шёрстку в завитки крутит, пёрышки на крыльях разглаживает, елдами потряхивает. Они, ясно дело, вздыматься стали: что слева – слегка ожили, что справа – вбок глянули, что промеж ног – пупа достигли, ну а те, что на груди, – едва носа не перешибли.
– На-тко, милая моя, – Чудо говорит, – каки? хошь выбирай.
Ну, у ней-то тож губа не дура: те, что на груди, выбрала. Распахнула три манды свои необихоженные, да на травку повалилась.
Уж как они и катались, и миловались, траву на поляне напрочь вымяли. И слюны, молофейки было напущено в полной что ни есть соразмерности.
Наконец встали на ноги. Прощаться стали. Чудо-то Двенадцатиелдовое и говорит:
– Ох, и заругается жёнка, коли я без гостинца ворочусь.
– А не горюй, друг сердешный, – Баба Семимандовая отвечает. – Мой дурень гостинец принёс, да я его те уступлю за ласку за твою.
И отдала ему ширинку, шёлком шитую.
Стало Чудо её благодарить да заново цаловать миловать. Еська уж знал, что ране времени с укрытия свово вылазить не стоит. И не прежде, как Чудо крылья свои развернуло, в кудели-то его пробрался.
Воспарило Чудо, в самые горы полетело.
Летит-летит, чует кто-то по ему ползёт. Стало Чудо спиной на лету потряхивать – видать, решило: что-то в шерсть набилось, так смахнуть. И смахнуло бы, коли б Еська и с ним разговор не повёл:
– Не тряси, – молвил, – не поможет.
Да и сразу добавил:
– Только и крылами махать не бросай с изумлению.
А Чудо в ответ:
– Да как же не изумляться, коли на мне – на само?м Чуде Двенадцатиелдовом! – кака?-то тварь невзрачна пристроилась, будто я лисопед какой. Вот щас с изумлению-то махать и брошу.
– Не бросай, – Еська молвит. – Потому я не тварь никака, а небесный дух. И расшибить меня тебе всё одно не под силу, а что сам расшибёшься, энто уж твоё собственное дело.
– А, ну раз дух, то тогда ина ситувация, – Чудо молвит. – Только я допрежь не слыхивал, чтоб на нас, Чудов-то, небесный дух слётывал.
– А допрежь того и не бывало, – Еська отвечает. – Потому вашему брату тако велико чувство, как любовь, неведомо было.
– А и мне неведомо, – Чудо говорит.
– Доселе было неведомо. А отныне я его в тя вдохну, и ты перво и едино Чудо в цельном свете будешь, которо любовию помечено.