Где нет зимы
Еще доктор сказал: теперь надо подождать. И все пройдет.
Я только на это и надеюсь. Потому что устал быть все время один. Гуль все равно что нет, а больше тут и поговорить-то не с кем. Ну, правда, вот эта Юшка — она забавная. С ней иногда можно поболтать. Я сперва решил специально к ней подкатиться, чтоб она не обижала Гуль. Но, кажется, зря боялся: Юшка относится к моей сестре покровительственно, водит ее в столовую, напоминает, что надо почистить зубы, и вообще разговаривает с ней так, будто все нормально. Хотя Гуль ничего не отвечает и Юшке тоже.
Время идет, но ничего не налаживается, наоборот, мне кажется, что Гуль уходит от меня все дальше и дальше.
Иногда мне хочется заорать на нее и начать трясти за плечи, чтобы разбудить. Но я понимаю, что это не поможет.
И вот еще дурацкое дело: мне бы следовало горевать двадцать четыре часа в сутки, а я сейчас думаю о маме только рано утром и поздно вечером, когда остаюсь совсем один. Днем мне просто скучно и тягостно. Хотел заняться английским: у меня с собой крошечный томик рассказов О. Генри — не вышло. Открываю его — и ничего не понимаю. Словно враз забыл весь английский язык.
Я, наверное, какой-то душевно тупой. Я даже не плакал ни разу после того, как приехали тогда и сказали про маму. Гуль вон как горюет, а я ничего. На мне это никак не отразилось.
Этот ЦВС, он — как тюрьма. Нет, конечно, тут решеток нет и стены расписаны весело: винни-пухами, смешариками.
Лукоморьем… Занавески светленькие, кормят нормально. Только очень скучно. И народу совсем мало. Недавно привезли пацана с вокзала, бегуна. Нормальный пацан такой, одет чистенько. Говорит, что уже пятый раз бегает из дома, путешествовать его тянет. Пацана этого тут день всего подержали, а потом за ним мать и отец приехали. Мать плачет, отец молчит. Не понимаю, чего ему не хватает: у него и папа, и мама, и дом.
У нас с Гуль остался только дом. Но я там не был уже месяц.
Мне сказали, что нас переведут в детдом, когда будут места. Пока, дескать, мест нет, к осени появятся, и тогда уже мы будем детдомовские. А в детдоме — я узнавал тут у девчонок — посвободнее. Отсюда одного за ворота не выпускают, а там можно будет в школу ходить, и я смогу ездить домой иногда. Мне сказали, что дом опечатан, но я найду способ пробраться внутрь. Можно, например, окно разбить.
И еще я, как дурак, скучаю по Кире. Мне кажется, что я ее, ну, люблю, что ли. Однажды я даже уговорил секретаршу, и она разрешила позвонить по директорскому телефону: на моем сотовом деньги давно кончились. Трубку взяла Кирина мама и голосом, очень похожим на Кирин, сказала, что Кируся в Англии, в языковом лагере. До середины августа. Что ей передать? А что я ей передам? Кира в Англии — а я в ЦВС. Передал привет и отсоединился.
Лялька
Однажды Шура спросила меня:
— Лялька, знаешь, чего больше всего боятся люди?
— Скажи-скажи, Шура, ведь ты спрашиваешь это только ради начала разговора, правда?
— Люди боятся одиночества, Лялька. Если человек один, он чувствует себя никчемным и несчастным.
— Шура, по-моему, люди готовы думать, что они ненужные и несчастные, даже если вокруг них куча народу. Люди вообще нелогично себя ведут.
— Я это к чему? Вот Гуль вырастет и станет разговаривать с тобой все реже и реже. И однажды вообще забудет, что ты все понимаешь. Что ты тогда будешь делать?
— Гуль не забудет.
— Ах, мне бы твою уверенность, Лялька! Люди умудряются забыть самое дорогое и важное. Так что всякое может быть, как бы тебе со временем не разочароваться…
— Я не умею разочаровываться, Шура. Это ваше человеческое дело. Очаровался — разочаровался, полюбил — разлюбил. У меня есть Гуль, и это навсегда.
И вот я сижу в пустом доме. Времени для меня не существует, а зимы, которая придет через несколько месяцев, я не боюсь — мне не бывает холодно.
Я могу подумать обо всем, не торопясь.
Я думаю, что однажды придет Гуль. Через неделю или через десять лет — это совершенно неважно.
И я целый день слушаю, слушаю.
Гуль была права. Под крыльцом на самом деле живет жучиная семья. У них там куча народу, и трудно разобраться, кто кому тетушка, племянник или двоюродный дед. Я иногда слышу, как они шумят, рассаживаясь пить чай. На редкость дружное семейство, спорят только из-за мест за столом. А так никаких разногласий.
Я ни разу не видела никого из них — они не заходят в дом.
Гуль сделала для жуков кроватку из скорлупы грецкого ореха. Начиталась Андерсена. А жуки приспособили скорлупку под сундук. Что они там прячут, не знаю. Но надо порадовать Гуль — ее подарок пригодился-таки.
Время от времени на крыше стрекочут сороки, ночами цокают под полом крохотными коготками мыши. Но мышам в доме нечего есть. Кажется, они собираются всем кланом переселиться в другое место.
А сегодня утром, когда солнечный луч дополз по пыльному полу как раз до края моего платья, я услышала какой-то шум на чердаке, и почти сразу вслед за этим во дворе раздались голоса.
Я насторожила уши под шляпой.
Голоса были незнакомые.
Воры?
Или опять государственные тетки?
— Так кем вы им. Люба, приходитесь?
— Деточкам? Ой, как тут разберешься? Троюродная тетка я им. А то четвероюродная, что ли? Александра Васильевна покойная моему отцу двоюродная сестра была, вот и считайте.
— Ну, стало быть, не близкая родня, вашему забору двоюродный плетень… Документы у вас есть какие-нибудь про это?
— Да говорю вам — Соловьева я, по отцу. Вы меня подозреваете, что ли, в чем? Я, можно сказать, святое дело задумала, грех вам подозревать! Не близкая родня, не близкая, да ведь жалко сироточек-то, бог велит сироток пригревать. Я как узнала, все сердце у меня зашлось, как же тут деточки одни, все же родная моя кровь.
У задней двери, там, где никто никогда не входил, топтались, судя по голосам, двое, возились с замком.
— Ключи запасные от обеих дверей у меня — Шура сама дала. Через крыльцо мы бы все равно не прошли, там ведь запечатано все, милицией, а эту дверь уж лет десять, почитай, не открывали. Вот дров тут навалили. Милиция, небось, ее и не увидела, не то тоже бы запечатали. Только все равно — нехорошо…
— Так про ключи ж никто не знает, что они у вас? Да вы не волнуйтесь, Лариса Михайловна, я ж вас отблагодарю, а вы ничего не видели, ничего не знаете… Я ж не то что из дому чего тащить, упаси боже, все сироточкам, все ихнее. Да вы сами со мной пройдите, посмотрите, вам и спокойнее будет. Просто надо мне глянуть, что там в доме и как. Я вот опеку на деточек оформлю и приеду с ними жить, дом-то ведь, получается, мой, от тетки моей наследственный, если по совести-то. По закону, может, оно и не так, а по совести…
Тетка Люба — женщина с цепким взглядом, тонкими крепко сжатыми губами и длинным носом — прошлась по всем комнатам, постучала по всем перегородкам, заглянула в шкафы и сунула голову в печь.
В каждой комнате она становилась посередине, крутила носом туда-сюда и зачем-то начинала прыгать. Бух, бух. Половицы скрипели, я даже начала опасаться: как подломится под ней доска, так и конец попрыгунье. Провалится в подпол и будет там жить с мышами.
При этом с лица тетки Любы не сходило выражение сосредоточенности: будто она проводит важные испытания.
Так и оказалось.
Пока соседка, причитая, возилась с поливкой запыленных алоэ и аспарагусов, тетка Люба села в бабушкино кресло как раз напротив меня.
Посидела, отдуваясь и обмахиваясь газетой, и сказала сама себе.
Сама себе. Но я-то ее слышала.
— Слава богу, своими глазами посмотрела. Развалюха, не приведи господи. Полы ходуном ходят, из окон дует. Нашли тоже дуру: воду на горбу таскать, печку топить… Я-то думала — правда дом, а тут без удобств, без ничего. И земля под домом все равно ихняя — сиротская. Это значит — что? Это значит: я их расти, я в трущобе этой мучайся без горячей воды да с дровами, а потом меня пинком под зад? Вали, мол, от нас, тетка, выросли мы! Землю продадут, квартир себе понакупят, сами будут в шоколаде, одна я со своей доброй душой в дурах. Хорошо удумали! Нет уж. Небось не пропадут без меня. Государство у нас богатое, всех накормит, всех напоит. Был бы еще дом, куда ни шло. Нет-нет. Счастье, что сдуру не согласилась.