Мы — хлопцы живучие
— Возьми вот щепотку, посоли.
А у бабушки щепотка такая: если Феклиной солью посолит — воды обопьешься, если своей — преснятина, дальше некуда.
Да оно и веселее, и теплее скопом. Как надышим за ночь, так бабушка утром даже дверь открывает, чтоб свежего воздуха пустить.
И что главное — позабыли бабы, чьи куры на чьи грядки ходили, кто кому теленка сглазил. Если не поделят, бывает, самое горячее место в печи, так бабушка возьмет кочергу, жару под чугуны подгребет — и тихо. Все сварится, все упреет.
Как-то у женщин зашел разговор, отчего это они стали такими добрыми, и бабушка им сказала:
— Тю-ю! О чем вспомнили: куры-хворобуры, грядки-хворобятки. Это ведь где добро люди делят — там и свара. А тут беда. Ее на всех хватит. И ничего не поделаешь. Всяк живет, как бог пошлет.
Нам еще хорошо: мы сидим в хате. А тем, что в немецких блиндажах? Правда, тем, кто повыше, на горе, жить можно. А те, кто ближе к болоту, каждое утро таскают ведрами воду, что собирается за ночь на земляном полу, и клянут немцев на чем свет стоит. Нашли, окаянные, где блиндажи рыть!
Отцову дядьке, деду Николаю, еще повезло. Хоть у нас в хате места ему и не нашлось — не успел, зато у него огород высокий и в блиндаже сухо. Мы с Санькой помогли ему сложить печь, и теперь дед в ус не дует: рубит вербы и греется.
А на дворе ни осень, ни зима. То моросит холодный, мелкий, точно мак, дождь, то летают белые мухи, то барабанит по стеклам снежная крупа, то снова идет дождь.
— Не погода, а самая что ни есть хвороба, — вздыхает бабушка. — И как только те солдаты в окопах сидят?
И верно, мы с Глыжкой кашляем и перхаем на разные голоса: Глыжка — тонко, заливисто, как свисток, а я — глухим басом, словно в бочку. У меня кашель нутряной.
— Ну-ну! — подбадривает нас бабушка. — Больше, бесенята, расхлистанные бегайте, еще и не то будет. Немцев пережили, так кашель нутро отобьет. Это ж надо — ни дать ни взять как собаки гавкают.
Сама бабушка никогда нараспашку не бегает. Нашла где-то старый немецкий френч и хотела, чтобы я его носил. Да не на того напала — никакие уговоры не помогли. Чтобы хлопцы Адольфом обзывали?
— Беды бы мне больше не было, — сказала бабушка. Укоротила у френча рукава и теперь не снимает его с утра до позднего вечера.
Она очень смешная в своей военной одежине. Полы френча свисают до самых колен, вырез ворота широченный.
— Баб, каску тебе дать?
— А шли бы вы свиней пасти, мои внуки!
Если же бабушка вдобавок к «хренчу» еще накинет на голову и драный, неопределенного цвета платок, мы и вовсе помираем со смеху.
— Гляди-тка, шалдат! — показывает пальцем Глыжка.
Бабушка обиженно поджимает губы, и тогда ее подбородок едва не касается крючковатого носа. А щеки западают глубоко-глубоко: у нее не осталось уже и тех зубов, что были до войны. Она огорченно трясет головой: ну что с него взять, с этого сопляка бесштанного? А на меня ее добрые глаза глядят с укором. Мне бы уже пора обзавестись кое-каким умишком.
Чтобы показать, что наши шуточки ей ни шли, ни ехали, бабушка небрежно отмахивается от нас и с чувством собственного достоинства замечает:
— Глазу некрасиво, зато душе радостно.
Мне уже неловко, а Глыжка не унимается. В посконных латанных-перелатанных штанишках на одной шлейке он гарцует по краю печи и заходится от смеха:
— Гы-гы-ы, влашовец!
Ну, это уже черт знает что! Тут даже я цыкнул на братишку, чтоб он прикусил язык. А у бабушки враз руки опустились. Хотела фартук повязать и не смогла. От обиды у нее задрожали губы, но голос… Голос стал таким ласковым, таким нежным, словно ее невесть как обрадовало новое прозвище.
— Вот спасибо тебе, внучек мой дороженький, вот и дождалась я, соколик мой, от тебя ласки… — А сама, поправляя на ходу старый, разлезшийся веник, идет мимо печи в передний угол — собирается мести пол. — Я уж думала, мое солнышко, что помру и доброго слова от тебя не услышу.
Глыжка даже растерялся: то на меня глянет, то на бабушку и никак не может взять в толк, что это она так мягко стелет. Может, лапоника из бульбы сейчас даст? А когда увидел, что лапоником тут и не пахнет, уже было поздно: веник раз и другой прошелся по его штанишкам.
— Вот тебе солдат! Вот тебе власовец!
Третий удар достался печи: «соколик» уже сидел за трубой.
— Вот придет отец с войны, он тебе собьет рога, идол! — пригрозила напоследок бабушка. Глыжка из-за трубы ответил ей долгим заливистым кашлем. Снизу его поддержал я:
— Кхы-кхы-кхы!
Фельдшера в деревне нет, и лечить нас некому. Фельдшера расстреляли немцы еще в сорок первом вместе с ополченцами. За шептухой идти далеко, да она и не станет лечить даром. И бабушка лечит нас сама.
Когда у нее отлегло от сердца, она внесла из сеней целый подол сушеной череды, запихала ее в щербатый чугун, залила водой и чугун поставила в печь.
Отвар череды, по ее мнению, — первейшее средство от кашля. Никакие доктора и никакие фельдшера так тебе не помогут, как этот самый отвар.
Я не хотел лечиться и начал одеваться.
— Ты это куда? — встала на пороге бабушка.
— Буянчику сена подброшу.
— Садись. Без тебя задала. Хозяин нашелся.
Бабушка наизусть знает наши уловки. Мы с Глыжкой куда там какие асессоры. Перед нами надо шапку снимать, чтобы пили такое хорошее и полезное лекарство.
А оно уже стоит на столе и исходит густым паром, и Глыжку почтительно приглашают спуститься с печи:
— Слазь, кашлюн!
Заодно и тетка Фекла скликает свою ораву: Костика, Мишу, Катю и Маньку.
Глыжка, чтобы не пить отвара, находит сто отговорок: то ему горячо, то ему много, то у него уже и кашель прошел, то у него живот заболел. Ничего — череда и от живота помогает. У бабушки не выкрутишься. Она стоит над душой и провожает взглядом каждый глоток. Мы морщимся от горечи, а бабушка знай удивляется:
— Неужто не сладко?
Чтобы подать нам пример, она и сама, хоть и не мается кашлем, выпивает ковшик-другой горького варева да еще и причмокивает языком, будто это ей мед.
— Пейте, пейте, не дурите — все как рукой снимет.
Вчера танкисты угостили нас сахаром, и мы недолго думая его сгрызли. Нам кажется, что последний день живем на свете. А вот если б послушались бабушку, подумали про завтрашний день, теперь бы не морщились.
«Спеванино»
Санька так осточертел моей бабушке, что она готова от него в белый свет податься. Не успеем позавтракать — он уже свистит под окнами. А потом, если я долго не выхожу, и сам появляется на пороге:
— Здравствуйте.
А бабушка ему:
— Ближе, рыжий, — хлеба дам, а ты, черный, постой там. Давно не видались.
Санька не обижается: он ко всему привык.
Сегодня мой приятель пришел раньше обычного и — это видно еще с порога — с какой-то новостью. Заговорщицки щуря глаз, он отозвал меня за печь, и мы там самую малость пошептались. Так и есть: Санька нашел нечто невиданное. Оно — черное, блестящее и играет. На Брыдкином огороде за свиным хлевом стоит.
Последнее время мне уйти из дому — раз плюнуть. Стригунок выручает. Привести-то мы его привели, а сена кот наплакал. Вот бабушка и гоняет меня с мешком на луг к стогам. А пока дойдет дело до тех стогов — все село обежишь.
Я захватил мешок, и мы подались на Брыдкин огород, но на полпути задержались посмотреть, как буксуют военные грузовики. Где-то там, возле леса, через Сож наведена переправа, и от той переправы по лугу, мимо городища, а потом нашим селом идут и идут тяжелогруженные машины, с пушками на прицепе и без пушек.
Попадаются и конные повозки. Лошади аж надрываются в постромках: дорогу машины измесили в тесто. Её можно перейти только утром, когда морозец покроет лужи скрипучим ледком, а грязь смерзнется в комья.
Самая большая лужа возле дома дядьки Скока. Шоферы переезжают ее с опаской, высовываются из кабин, чтобы заглянуть под колеса. Машины ревут на полном газу, лязгают цепями, намотанными на колеса, погружаются в воду по самые оси, и кажется, что они не едут, а плывут. Из-под радиаторов разбегаются в стороны густые волны грязного месива из воды и льда.