Улица Сапожников
— Э-эй! — кричали из отряда мальчику-пастуху. — Гнедая-то хромает. Скажи батьке.
— Кать-ке! — отвечало эхо. И долго еще гудело и рокотало по долам и оврагам: «Ать-ке».
В Рядах сделали короткий привал. Ирмэ сбегал домой, но никого дома не застал. Он уже было собрался уходить, как увидал Меера. Слепой сидел посреди двора, — грелся на солнце. Он выглядел совсем стариком — худой, сутулый, обросший седой колючей щетиной.
— Ты, Ирмэ? — сказал он безучастно. — А Зелде нету, ушла.
— Ты ей скажи, чтоб скоро не ждала. — сказал Ирмэ. — Понимаешь?
— А работа-то как же? — сказал Меер. — Стоит работа.
Ирмэ нетерпеливо махнул рукой, — где уж!
Однако, когда отряд проходил мимо кузни, Ирмэ вздохнул и отвернулся. Пустует кузня. Стоит тихая. Хозяина ждет. Там, где раньше был точильный станок, уже проросла трава: глохнет кузня. Ржавеет.
Ирмэ посмотрел на Хаче и позавидовал. Идет себе мерным шагом и хоть бы хны. Ему что. Он во время стоянки и домой-то не сходил. Ему отряд — и дом и кузня. Крепкий парень. Кремень.
Шли быстро, не останавливаясь. Герш торопил. Надо к ночи поспеть к Полянску — и никаких. На это у Герша были особые причины. Могли выйти неполадки со снабжением, у отряда не было кухни.
Как ни торопили, а в Рословичах — местечке в полтораста домов — простояли целый час. Устроили митинг. На базарной площади, где возвышалась новенькая трибуна, собралось все местечко, сплошь кузнецы и сапожники, — в Рословичах только и жили что кузнецы да сапожники. Этим они славились на всю окрестность.
Первыми на площадь прибежали сапожники. Они жили близко, рядом. Но кузнецы, когда пришли, спокойно и неторопливо оттиснули их от трибуны и стали полукругом, все как один, загорелые, бородатые, носы в саже. Сапожники — народ хлипкий, мелкорослый — шумели, грозились. Но кузнецы — ни в зуб ногой. Что? В драку полезут? Не полезут. А полезут ежели — можно и подраться. Отчего бы не подраться? Время есть.
Выступил Герш. Поговорил о войне, поговорил о революции, намекнул, что уезд собирается подарить рословичам пожарную машину, перешел к Полянску и звал всех в отряд. Сапожникам речь поправилась. А кузнецам — не понять, ни да, ни нет. Они жались, чего-то ждали. И дождались. На трибуну поднялся здоровенный дядя, волосатый и лохматый, что медведь, председатель совета, кузнец Иолэ. Он сердито, исподлобья оглядел столпившихся вокруг трибуны кузнецов, высморкался в рукав и медленно заговорил. Голос у него под стать росту: труба — не голос.
— Ну, кузнецы, — начал он, — онемели? Небось, кабы вам товарищ сказал: «водки выпить» — так заговорили бы? а? Стоят, орлы! Рты открыли. Хоть телега въезжай: Или это не вам говорят? — Иолэ повысил голос. — Может, это лошадям говорят? Может, это коровам говорят? а? Или мало при Николке горя-то хлебали? Еще охота, так? Вот в Полянске опять исправник — иди, целуй его, ну! Пиши, товарищ, — сказал он, повернувшись к Гершу, — пиши меня. Иолэ, кузнец.
— А фамилия? — спросил Герш, доставая тетрадь.
— А фамилия-то у нас, у кузнецов, у всех одна — Кузнецов.
За Иолэ Кузнецовым Герш вписал в тетрадь еще восьмерых Кузнецовых да пятерых Шустеров, — у сапожников тоже фамилия была одна — Шустер. Герш повеселел.
— Ладный мужик, — сказал он Круглову про Иоле. — Побольше бы таких.
Но когда он это сказал самому Иолэ, тот не понял, за что его хвалят.
— А по-твоему-то как? — сказал он. — Опять урядник? Спасибо. Сыт.
Отряд рос.
За Рословичами по тракту лежало Овражье, бедная деревенька, затерявшаяся в болотах, во мхах. Из окрестных деревень это была самая советская, овражских встретить можно было на всех фронтах: тихие болотные мужики, волосы как лен, походка осторожная, нащупывающая, — привычка ходить по зыбунам, по дрягвам, — но бились они люто. Бились за революцию и за коня, за советы и за сапоги. Тут выбора не было: отвоюют революцию — жить, не отвоюют — пухнуть с голоду, околевать.
Уже отряд давно миновал Овражье, как вдруг из деревни послышались голоса: «Стой, товарищи! Погоди-ка!» Герш обернулся и видит: бегут из Овражья мужики, шесть человек, с топорами, с обрезами, впереди человечишка короткого росту, облезлый какой-то, на обстриженного барана похожий. Он в белом морском кителе, в синих порткам и в лаптях. «Погоди-ка, — кричит, — товарищи!»
Герш сказал отряду итти дальше, а сам остановился, подождал. Круглов тоже ждал. Чего им, с обрезами-то?
Облезлый человечишка подбежал смешно как-то, по-петушиному, посмотрел на Герша быстрым веселым глазом, подмигнул и сказал:
— Вы, товарищи, не это самое?
— Что — это самое? — сказал Герш. — Что надо?
— Так что, товарищи, наслышаны мы… — Облезлый посмотрел на остальных, по те стояли потупившись и не вмешивались в разговор. — Наслышаны мы, то есть, сказать по форме…
— Эх, ты, непутевый какой, — сказал Круглов. — Говори, что надо. Не задерживай.
— Сказать по форме, то есть, наслышаны мы, будто в Полянске опять офицеры. Правильно это?
— Верно, — сказал Герш. — Там восстание.
— Так, — протянул мужик. — Значит, правда. А вы, к примеру, не это самое?
— Что?
— Не к Полянску, случаем, идете?
— К Полянску, а что?
— Да вот, мы тут, я, значит, да Петрок, да Васька, — да все, словом сказать. Мы бы это, кабы можно…
— И оратор же ты, земляк, — проворчал Круглов. — Что — кабы можно?
— Кабы можно нам в отряд, а?
Герш засмеялся.
— Вот оно что, — сказал он. — Можно. Как фамилия?
— Моя-то фамилия — Ведерников, — радостно залопотал мужик. — Его, — он ткнул в одного из своих, — Кривошей. А моя-то Ведерников. Как имя? Гришка имя. То есть — Григорий. А фамилия-то — Ведерников.
В другой деревне — Ипатовке — к отряду примкнули еще два мужика — Борис Богодаров и Лука Петошин. Оба — соседи, по годам ровесники, оба солдаты германской войны, ополченцы. Борис был человек угрюмого нрава, медлительный и молчаливый. Лука же, наоборот, — душа человек, тарахта и враль. Врал он без нужды, попусту, не мог, чтоб не соврать. Он как пришел к Гершу, так сразу, с места в карьер, и выложил, что знает-де, кто это там в Полянске заваруху-то заварил и, коль скажут, самолично его, гада, поймает и доставит в чеку. Герш удивился.
— А кто такой? — спросил он.
— А капитан Алихов, — не сморгнув глазом, ответил Лука. И тут пошел городить про капитана Алихова, понес-понес — держись! Герш только рукой махнул: пустомол. Впрочем, мужик-то будто ничего. А веселый — это хорошо. В военное время оно как раз.
За Ипатовкой, у хуторов, — хуторяне, народ зажиточный, косо поглядывали на отряд, — пристали четверо парней. Они долго шли за отрядом, лущили семечки, лениво переговаривались, — гуляют парни, на выпивку идут. Но когда хутора пропали из виду, главарь, плотный детина с оспенным лицом, слегка тронул Герша за плечо и негромко сказал:
— Слышь-ка, хозяин, — сказал он, — как бы это нам, понимаешь, к вам бы?
— Чего вдруг? — сказал Герш. — То шли-шли — и ничего. А то «к вам бы».
— Нельзя нам было, понимаешь, у хуторов, — сказал парень, — нас бы потом хуторяне зарезали.
— А теперь-то, думаешь, не узнают?
— Теперь-то другое дело. Теперь сказать можно — вы нас силком взяли, мобилизовали.
— Валяйте! — Герш достал тетрадь. — Только знаете, ребята, на что идете? Время военное.
— Знаем. Пиши.
— А что хуторяне? — сказал Герш. — Очень контр?
— Не говори, — сказал парень. — Озверели хуторяне. Вы их разверсткой маленько-то поприжали, так они, понимаешь, очень это сердиты. «Спалим, — говорят, — в земле сгноим, а им, босоте, не видать нашего хлеба».
— Не спалят, — сказал Герш. — Брешут! А зароют — откопаем.
Парень кивнул, соглашаясь, — верно, откопаем, чего там!
— Антона Никитенко, — слыхал, может? — сказал он, — третьего дня засадили. К нему, понимаешь, продотряд, а он — стрелять. С трудом взяли. Пошарили в закромах — пудов двести наскребли. Только мужики говорят — зарыто у него много больше, пудов четыреста.