Чистый след горностая
В поселок я вошел по глубоким потемкам, домой забегать не стал, а сразу свернул к Женьке.
Женькин дом был приземистым, как барак, с гулким бесконечным коридором. Жили в доме станционные машинисты, кочегары, сцепщики — многосемейный рабочий люд. В коридоре по летним вечерам, бывало, всегда кишела ребячья мелюзга, а теперь тут темно, холодно. Гремя и раскатываясь мерзлыми валенками, я дошагал до конца коридора, нашарил в потемках Женькину дверь. Нашарил, послушал — за дверью постукивало.
Я вошел и первым делом увидел посредине комнаты соткнутые боками низенький старинный буфет и высоченный фанерный шкаф. Торчат они посередине комнаты нелепо, но с умыслом. Не со своим, конечно, умыслом, а с дяди Сережиным. Ими дядя Сережа выгородил для Женьки уютную каморку. В каморке Женька спит, в каморке Женька мыслит. Здесь у него «научная лаборатория». В «лаборатории» все, даже постель, завалено гайками, проволокой, винтами и всякими склянками-банками.
Вход в Женькино обиталище постоянно закрыт ситцевой занавеской-задергушкой. Каморка закрыта и сейчас. Постукивание доносится оттуда, а в жилой комнате никого нет. Я крикнул в занавеску:
— Профессор, вы дома?
Стук с той стороны прекратился, там что-то звякнуло, скрипнуло, зажужжало — занавеска сама поползла в сторону. Я шагнул в «лабораторию» — занавеска опять закрылась.
Женька сидел на кровати, в руках держал медный, похожий на сковородку, маятник от старинных часов. Маятник был мятый, Женька выпрямлял его деревянным молотком прямо на одеяле. Увидев меня, мой приятель удивленно заморгал, потом обрадовался.
— Явилось красное солнышко! Сто лет не был. — Он хлопнул маятником по одеялу: — Садись!
— Рассиживаться некогда, у меня дело.
Тут я вспомнил, что не поздоровался, и солидно, с полупоклоном, как положено трудовому человеку, протянул Женьке ладонь:
— Здорово, Евгений.
Женька ничуть не поразился такой церемонностью, руку пожал:
— Привет. Какое дело?
— У тебя баббит цел?
И я рассказал о Павле Маркелыче, о том, как он бранился, что нечем подновить старые тракторные подшипники.
— А мы, Женька, помнишь, насобирали баббита полную банку. И ты унес баббит к себе, сказал: «Нужен». Так, может, он теперь не нужен?
Баббит — тяжелый и плавкий, как свинец, металл — собирали все станционные мальчишки. Крохотные кусочки его мы выискивали на деповской свалке, складывали в какую-нибудь ржавую посудину и плавили на костре. Нам нравилось наблюдать, как серые крупицы металла начинают от жары блестеть, округляться, а потом в какой-то почти неуловимый миг словно оживают и вдруг сливаются в одну крупную горячую каплю. Капля, когда остынет, приятно тяжелит ладонь; ее так чудесно подкидывать и ловить.
Вот про этот баббит я и напомнил Женьке. А Женька смотрит в сторону и молчит.
— Что молчишь? Здесь он у тебя или нет?
— Здесь-то здесь, — наконец говорит Женька и лезет под кровать. — Здесь-то здесь, — говорит он, и тут, смотрю, вытаскивает из-под кровати никакую не банку, никакой не баббит, а целый паровоз!
Ну, не то чтобы целый, не то чтобы настоящий, — вытаскивает он модель, да только это такая модель, что, если бы не размеры, от настоящего паровоза ее и не отличить.
Все в ней есть, все у нее на месте. И шатуны, и колеса. И тендер, и будка. Есть даже медный свисток; и только в тендере, где полагается хранить уголь, стоит пузырек с керосином и с ватным фитилем, а над пузырьком жестяной запаянный котелочек с трубками.
При виде такого чуда я и о деле своем позабыл. А Женька чиркнул спичкой, поджег фитиль, говорит:
— Считай до сорока трех…
Я досчитал до сорока и только сказал: «Сорок один!» — как в паровозе забулькало, словно в чайнике, над маленькой трубой взвился пар и раздалось отчетливое, самое взаправдашнее: пшшш!
Я сказал:
— Сорок два! — и паровоз опять откликнулся: пшш! пшш!
Я крикнул:
— Сорок три!
Женька просунул палец в будку, что-то надавил, медный свисток пропел: — ту-ту! — и… паровоз покатился.
Он покатился по кругу. Он заехал под кровать, выскочил оттуда, пробежал мимо задней стенки буфета, опять нырнул под кровать — и так все время по кругу, потому что Женькина каморка была малой и узкой.
Я уселся на пол и, не спуская с паровоза глаз, прошептал:
— Ну, Женька! Ну, Буслаище! Когда хоть успел-то? Я о нем ничего и не знал.
— Не заходил, вот и не знал. Самоходную модель я придумал давно, только все не было подходящих колес.
Женька протянул руку, на ходу выхватил из паровозного тендера горелку, пламя погасло, паровоз тихо вздохнул: уф… пуф-ф… — и остановился. Женька тоже вздохнул:
— Вот и все. Теперь он опять будет без колес.
— Почему?
Я потрогал низенькие толстенькие колеса и сразу все понял. Хитроумный Буслай изготовил их из баббита, за которым я припожаловал.
Он заполнил расплавленным металлом круглую жестяную банку, а потом слесарной пилой порезал банку, словно колбасу, на равные доли-колеса. Колес получилось восемь штук. Все они теперь стояли на месте — четыре слева, четыре справа, — я опять их потрогал и сказал:
— Жалко.
— Мне самому жалко, — насупился Женька, достал с полки коробку от детского конструктора, вынул махонький гаечный ключ и принялся отвинчивать колеса.
— Может, не надо? Может, в мастерской обойдутся? — придержал я Женькину руку.
— А если не обойдутся? Тогда, выходит, из-за меня трактор не починят?
— Почему не починят? Все равно починят. А про тебя и знать никто не будет.
— Зато я сам теперь знаю! — нахмурился Женька и решительно одно за другим стал снимать с паровоза колесики.
Он сложил их высокой стопой, приказал мне подняться и опрокинул стопу в карман моего пальто. Карман сразу огруз, пальто перекосилось.
— Забирай. Тут не на один подшипник хватит.
Я стал застегивать пальто на все пуговицы, сказал:
— Ничего, Женька. Может, колесики мы потом какие-нибудь другие придумаем. Не хуже этих.
— Ладно, ладно, — притворился Женька веселым и задвинул ногой в угол бесколесный паровоз. — Дело сделано. Вот только жаль, если новых колес не будет, то не с чем ехать в Ленинград.
— Куда ехать?
— В Ленинград. Во Дворец пионеров. Говорят, там есть такая детская выставка, где принимают всякие модели и даже премии дают. Даже путевки в Артек.
— Ты в уме? Какой тебе Ленинград? Какой Артек? Война же.
— Война кончится. А когда кончится, я сразу паровоз в чемодан, и — в Ленинград. С Тоней в одном поезде!
На меня словно потолок рухнул. Я даже пригнул голову и говорю хриплым, неизвестно откуда взявшимся басом:
— С кем, с кем в одном поезде?
— С Тоней. А что?
— Да нет, — говорю, — ничего. Ты сам про Ленинград надумал или Тоня тебя туда позвала?
— Пока сам. Я ведь модель эту толком и не достроил. А вот когда дострою, тогда и Тоне скажу. А что? Неладно что-нибудь? Так ведь я, Ленька, если путевку в Артек и получу, я ее Тоне отдам. Пусть она там от войны отдохнет, от нашей голодной житухи.
— Отдашь? Тоне?
— Отдам. Тоне.
— Ну, ясно. Вопросов больше нет. Отдавай, действуй!
— Да что с тобой, Ленька? То был человек человеком, разговаривал, улыбался, а теперь как мышь на крупу. Живот, что ли, схватило?
— Ничего не схватило. Домой пора. Отдергивай занавеску!
Вот так и оборвалась наша встреча. И это все из-за Тони. Не помяни Женька Тонино имя, ничего бы и не произошло.
А теперь я бежал один по ночному поселку и думал: «Вот они какие бывают, друзья-то! Вот ведь что узнаешь, когда лезешь к ним за подмогой. Нет, уж видно, как решил я жить в гордом одиночестве, так и жить мне теперь одному. Одному-одинешеньку, даже без Тони, и на этом — точка!»
Я хотел повернуть назад, швырнуть колесики под Женькину дверь, да взвесил их на ладони и ссыпал обратно в карман.
Утром в мастерской Павел Маркелыч их долго разглядывал, вертел так и сяк, все взглядывал на меня поверх очков, все расспрашивал: