Мы с Санькой в тылу врага
Подошли. Посмотрели. На повозках какие-то длинные железные ящики. На ящиках непонятные надписи.
— Снаряды, — сказал Санька.
Немцы были во дворе, и никто нам не помешал эти ящики ощупать и даже понюхать. Пахло не то краской, не то мазутом — не разберешь. И тут у Саньки возник отличный план.
— Давай мы чеки вытащим. Дорогой колеса посваливаются — вот немцы попыхтят!
Однако у немецкой повозки не вытащишь колесную чеку. Их там и нет вовсе, а есть гайки. А гайку голыми руками не возьмешь.
Мы ползаем под повозками, пробуем гайки на ощупь, может, какая-нибудь не очень туго затянута. Но ничего не вышло, только в коломазь вывозились по самые уши.
Мы вылезли из-под повозок, стали поодаль и обсуждаем провал очередной диверсии, клянем на все лады коломазь, как вдруг:
— Ком гир!
Идите, значит, сюда. Это со двора вышел солдат. В одной руке он держит ведро, другой ведет на поводу коня.
Мы стоим и прикидываем: убегать или подойти? Видел он, что мы делали, или нет?
Битюг прогромыхал копытами о порожек калитки, и вот он, огромный, лоснящийся, уже на улице. Готовые в любую минуту спасаться бегством, мы все же подошли.
— Вассер, вассер, — показал фашист на колодезь и сунул мне в руки ведро, а Саньке поводья.
До чего мы дожили! Вместо того чтобы сражаться против фашистов, вынуждены поить их лошадей. Скрипит журавль, звонко падают в колодезь капли студеной воды, а меня разбирает злость на Саньку.
— Тоже мне герой! Не успел его этот бугай окликнуть, а он уже рад стараться.
— А сам чего не убегал? — огрызается Санька. — Ты смелый, вот и удрал бы.
— А может, я тебя выручить хотел?..
Фашист скрылся за воротами. Битюг фыркает, только брызги летят во все стороны, и так мотает головой, что поводьев не удержать. Тут Санька огляделся вокруг да как даст битюгу кулаком по храпу:
— Стой, Гитлер несчастный!
Битюг задрал голову, подался назад, едва из рук не вырвался и, лишь увидав воду, успокоился и потянулся к ведру. Санькин пример вдохновил и меня.
— Пей, фашистская морда!
И ведром битюгу в зубы.
Он снова задрал голову, постоял, поклацал зубами, будто у него полон рот камней, и во второй раз потянулся к ведру. А я ему снова:
— Пей, фашистская морда!
Правда, получилось не очень удачно: полведра попало Саньке на голову. Теперь фыркают двое — фашистский конь и мой товарищ. А Санька вдобавок еще и ругается:
— Ты смотри, куда льешь, черт сухорукий.
Зато, когда немец привел второго битюга, первый уже и смотреть не хотел на воду. Он пугливо отворачивался от ведра и, пятясь задом, тащил за собой Саньку.
Второго мы напоили таким же способом и доложили подводчику:
— Готово, пан! Не хочет больше.
— Гут, гут, — похвалил нас немец, и мы, довольные, побежали прочь от колодца. Как же, станем мы их лошадей поить. Поищите дураков!
17. ПУЛЕМЕТ ПОД КРЕСТОМ
Мы с Глыжкой еще лежим на печи, дожидаемся завтрака, а бабушка подоила уже корову, гремит подойником, цедит в горлачи молоко. В печи медленно разгораются дрова. Они шипят на разные лады и громко стреляют. Бабушка проклинает их страшными проклятьями и никак не может взять в толк, отчего это у богатого полная печь дров и все горят, а у бедного одно полено, да и то чадит. В это время скрипнула дверь, затопали у порога сапоги. Я выглянул из-за трубы — Афонька, а с ним мордастый немец в каске. На каске две буквы — SS.
— Собирайся, — прогнусавил Афонька, обращаясь к бабушке.
Бабушка в слезы:
— А куда ж это, мой ты голубок? А я ж стара совсем, и у меня вона печь топится, кинуть нельзя…
— Не скули, ведьма! — рявкнул Афонька и уже ко мне: — А ты чего сидишь, щенок?
Я слез с печи и стал одеваться, прикидывая, что бы это могло означать.
— А ты чего разлеглась? — шагнул Афонька к маме.
— Больная она, совсем больная, — обратилась почему-то бабушка не к полицейскому, а к эсэсовцу, каменной глыбой застывшему у порога.
— Гут, — кивнул каской немец, и Афонька оставил маму в покое. Он взял из миски кислый огурец и в ожидании, пока мы соберемся, начал хрустеть им, как лошадь. Видно, с утра где-то нахлестался, а закусить не закусил.
Улица уже гомонит встревоженными женскими голосами. Немцы и с других дворов выгоняют людей.
— Шнель, шнель! — толкает фашист в спину деда Мирона.
— Да не дразни ты их, нехристей, — просит его и бабка Гапа.
С нами рядом ковыляет дядя Захар.
— Вот и дожили, — бубнит он себе под нос. — Сперва кур да свиней, а потом и нас. А на что мы, собственно говоря, рассчитывали, голуби мои?
— Куда это они нас, дядь? — спросил я.
— На кудыкину гору, — горько усмехнулся он и запрыгал проворнее. — А мой ты голубок, мне б твои ноги, я бы давно…
Что давно, он не договорил. В дальнем конце улицы грянул выстрел. Он прокатился эхом по деревне, встревожил собак во дворах, ворон на школьных тополях.
Приметив, что я держусь ближе к заборам и часто оглядываюсь на мордастого немца, который плетется за нами немного поодаль, дед Николай дернул меня за ворот.
— Ты гляди, — буркнул он в свои седые усы, — не то покажут тебе, почем фунт лиха.
Да и так бежать уже поздно. Нас пригнали к новой школе. А тут уже почти вся деревня: женщины, старики, дети, мужчины. В глазах у людей тревога: что задумали эти немцы?
Верзила-эсэсовец, пригнавший нашу улицу, подошел к офицеру, который курил возле черной легковой машины сигаретки, и что-то пролаял, приложив руку к каске.
Офицер небрежно махнул перчаткой в сторону школы, и нас присоединили к толпе.
Моя голова, как на шарнирах, крутится во все стороны. Все хочется увидеть, все услышать. Как сквозь туман, доносятся голоса.
— Всех же не станут стрелять, — успокаивает себя хриплый бас.
— В зубы тебе посмотрят, — зло отвечает другой.
— Может, бумагу какую прочитают и отпустят, — с надеждой говорит третий.
И тот же злой откликается:
— Может — надвое ворожит…
— Мам, а почему мы не идем к бабушке? — уже в который раз повторяет малыш лет трех.
— Пойдем, пойдем, — обещает мать.
— Говорят, и фельдшера взяли: кого-то там прятал…
— Цыц, ты! Не мели…
— Сидели б тихо — не знали б лиха…
— Мам, хлеба, — хнычет тот самый малыш.
Пригнали еще людей. С Хутора. Меня как-то оттеснили в сторону. Дед Николай и бабушка потерялись, зато нашелся Санька. Он обрадованно спросил:
— И ты здесь? — и, не давая мне раскрыть рта, зашептал в самое ухо: — Ополченцев схватили… И фельдшера. Он оружие прятал. Красноармейца, которого он лечил, — тоже. Максима Здора пытали.
Работая локтями и головой среди тесно спрессованных полушубков и свиток, где пригибаясь, где боком, мы стали пробиваться вперед.
— Угомонитесь, гайдамаки! — прошипела какая-то тетя.
А мужик с Хутора так двинул Саньке по затылку, что шапка налезла ему на глаза. Но мы все-таки пробрались, куда хотели. Теперь нам все видно.
Офицер уже стоит на крыльце школы и все смалит свои сигаретки. Лицо длинное, вроде огурца. Высокий картуз седлом делает лицо его еще более вытянутым.
За офицером переминается с ноги на ногу какой-то мужчина в сером драповом пальто с меховым воротником. Когда офицер удостаивает его взглядом, мужчина почему-то улыбается, обнажая щербатые зубы.
— Еще смеется, подлюга, — замечает Санька, сверля щербатого глазами из-под съехавшей на лоб отцовской шапки.
И вдруг щелчком черных кожаных пальцев офицер выбросил окурок. Он упал Саньке под ноги и задымился посреди лужи, затянутой за ночь тонким ледком.
Речь офицера была краткой. Он, как раздразненный гусак, что-то кричал, обращаясь к толпе, и его высокое «ге-ге-ге» катилось над всей площадью. Затем вышел вперед щербатый.
— Пан офицер говорит, — засипел он простуженным голосом, — что немецкие власти высоко ценят и уважают тех, кто поддерживает спокойствие и порядок, кто выполняет…