Семейное счастье
— Мама, расскажи сказку! — попросила Аня. Саша подумала и сказала:
— Жила-была девочка. Она была маленькая. Когда девочка родилась, ей подарили красные башмачки. Башмачки были красные, они были хорошие и красивые.
— На кожаной подметке? — спросил Сережа.
— На кожаной, — согласилась Саша.
— А разве грудные носят кожаные? — спросила Аня.
— Не носят. Башмачки были новые, красивые, с красными шнурками. И вот девочка подросла и сказала своей маме: "А где же мои красные башмачки?.."
В ташкентский трамвай не попасть. Он, как говорится, не резиновый, а в город приехало столько народу из Москвы, Ленинграда, с Украины, из Белоруссии. Поэтому Саша вставала очень рано, чтоб успеть дойти до больницы пешком. Она встала рано и в это утро. И вдруг, забыв, что надо спешить, забыв обо всех тревогах, остановилась посреди двора и стала глядеть на хозяйское топливо. И как же раньше она не замечала, что топливо, которое называется саксаул и лежит среди двора и греется на октябрьском солнце, не только топливо… Это — древесные корни. Они причудливы и похожи на громадные запятые, на свернувшихся в клубок серых змей, на обнимающие кого-то руки. Каждый день люди проходят мимо и ничего не замечают. Да и она только сейчас заметила.
Запятые… Руки, протянутые вперед. Руки, обнимающие кого-то. Перед тем как ей войти в вагон, там в Москве, на Казанском вокзале, Дмитрий Александрович обнял ее и поцеловал. И велел писать. И сказал: "Я скоро напишу вам, Саша". И поэтому всякий раз, простояв в длинной очереди к окошку "До востребования" и получив письма от отца, от Леши, Саша спрашивала:
— Все?
— Все, — отвечали ей.
Что с ним? Где он? Ведь если они друзья — а он говорил, что друзья, — почему он не пишет? Ну, хоть бы несколько слов — я, мол, там-то и там, жив и здоров. И она бы ответила… А впрочем, война, до писем ли. Ну, а если ранен? Ну, например, в правую руку. Но тогда можно продиктовать сестре, во всех госпиталях есть медицинские сестры. Как он славно говорил — "сестра милосердия". Зачем она об этом думает? Ведь война. А она — его друг — обижается, ждет каких-то там писем. Да и не ждет она совсем…
— Все? — непременно спрашивала Саша у девушки за окошком.
Одна сухо отвечала: "Все", другая молча и грустно кивала головой.
Саша шла в больницу. Молчаливый город постепенно оживал. Грохотали трамваи, на подножках гроздьями висели люди, и даже со стороны было видно, как в трамвае полно, жарко и душно, как все кричат и торопятся. Только что на крыше никто не сидит. А навстречу несущемуся трамваю величаво шествовал неторопливый верблюд. Меж двух верблюжьих горбов сидел один-единственный всадник и тоже никуда не спешил: он свысока глядел на мостовые, на прохожих, а верблюд все шел, не шел — шествовал.
Вот идет женщина в шелковом широком платье, рядом малыш в ярко расшитой тюбетейке. А на другой стороне тротуара — москвичка в пестром платье, в руках красивая белая сумочка, туфли тоже белые. И кушачок.
— Эх, ты. разоделась! — думала Саша и ускоряла шаг. — Такое время, а ты подбираешь сумочки в цвет!" Но и на лице москивички — выражение заботы, печали. Саша все ускоряла шаг, и все выше вставало солнце, и жаром обдало мостовые, и крыши, и Сашину голову в светлой косынке. "Не хочу. Не хочу оставаться здесь. Не здесь мое место…"
Вот и больница. С этой минуты все отступает. Переполненная детьми палата. Кровати стоят впритык друг к другу. Окна завешены марлей. И все-таки над головами детей пьются мухи.
Саша знает тут каждого мальчика, каждую девочку, помнит выражение каждого детского лица. Иному покажется, что все здесь на одно лицо: некрасивые, наголо стриженные, с опухшими ртами. Но Саша знает, это не так. Вот у того, что все время подвывает: "Ма-ама, Ма-ама…", уголки губ опущены, а на щеке, когда он ест, появляется ямочка. У Коли Грибова большой выпуклый лоб, крутой, как репка. У Тани Мельниковой — ей всего два года — личико маленькое, точно у куклы, и нос вздернутый. Она никак не может понять, куда девались мама, папа, бабушка, за что ее тут оставили.
Вот про этих двух — у одного больные почки, у другого воспаление среднего уха — никто ничего не знает, а сами они еще ничего не могут о себе рассказать. А этому мальчику лет четырех палатная нянечка сказала однажды: "Давай умоемся, Димочка!" А он ответил: "Я уже слезами умылся!"
В палате только один большой мальчик — Павлик Клювин, ему семь лет. В нем течет Сашина кровь. Он умирал, когда его привезли в больницу. И ему сделали переливание крови. Павлика кормили осторожно, понемногу, он был так плох, что пища могла его убить. Переливать кровь трудно, иглы тупые. А переливать надо много: детской больнице нужно такое же количество крови, как и военному госпиталю. Там умирают от ран, здесь — от болезней, от того, что все силы кончились, иссякли…
Теперь Павлик пошел на поправку и помогает Саше. Павлик похож на Маленького Мука, у него огромные, не по ноге, тапочки. Они хлопают по больничному полу, когда он ходит вслед за Сашей. Халат у него длинный и перепоясан веревкой. Рукава Саша ему подвернула, но они необъятно широки, и худые Пашины руки прячутся в них. Но руки эти ловкие. Как осторожно они поят с ложечки годовалого Колю Панфилова, как крепко и бережно держат ножки Тани Мельниковой, когда она плачет и брыкается, не желая принимать лекарство. Пытаясь развлечь ребят, Павлик стал однажды на табуретку и начал читать стихи, но тут его постигла неудача — никто не слушал, каждый был занят своим — плакали, смеялись, ныли: "Попи-ить!"
— Ничего, Павлик, — говорила Саша, — не отчаивайся. Тебя оценят, дай им только выздороветь.
Те, что шли на поправку, просили:
— Расскажи сказку!
И, ставя градусники, делая уколы, вливая глюкозу, Саша рассказывала про красные башмачки, про Человека Рассеянного, про храброго Ваню Васильчикова.
Ей случалось сказать:
— Жили-были мальчик Маша и девочка Ваня! Что ты смеешься Тоня? Я не так сказала?
— А что было дальше? — спрашивали дети.
— И вот пошли они в лес…
— Тетя, пить! — требовала веснушчатая девочка по имени Муза.
— А что было дальше? — кричали из другого угла палаты
— И вот пошли они в лес, — говорила Саша, давая попить Музе, — и видят: идет волк!
— Тетя, повязка сползла! — говорил Толя Полоскин.
— А волк что? — спрашивал Павлик, хотя ему было уже семь лет.
— Волк? — рассеянно спрашивала Саша, бинтуя Толину шею. — Волк сказал: "Подарите мне, дети, красные башмачки!"
— Что? — с любопытством кричали все. Давайте немножко помолчим! — отвечала Саша, запутавшись. Давайте поиграем в молчанку — кто будет дольше молчать!
Но эта игра никогда не удавалась. Они плакали, болтали,
Смеялись, просили пить, жаловались на боль в ухе, в горле, требовали маму, бабушку. Просили: "Сядь ко мне!"
И Саша садилась, поила, старалась утешить и обещала, что мама скоро придет.
Обратная дорога, дорога домой, была полна Аней. Сыта ли? Не ушиблась ли? Не ушла ли куда? Спала ли днем? Не обидел ли кто? И чем ближе к дому, тем быстрей шла Саша, забыв об усталости.
И каждый раз, увидев Аню, грязную, неумытую, с оторвавшейся подметкой или в разорванном платье, но живую, здоровую, веселую, Саша чувствовала себя счастливой.
— Мама! — кричала Аня.
— Анюта! — отвечала Саша и, обняв дочку, крепко прижимала ее к себе.
А потом начались дожди. В тупике стояли большие лужи. И стоило Саше сходить за водой к водопроводной колонке, как ноги промокали насквозь. Об электрической плитке Саша только вспоминала — уже давно приходил человек с кусачками и сказал, что в следующий раз оштрафует беспощадно. И выключит свет. Саша не стала плакать, как ленинградская бабушка, она просто научилась разводить мангал. Она боролась с мангалом — упорно, не сдаваясь. Он должен был разгореться, но ему не хотелось гореть пасмурным утром да еще под дождем. "И как это в книгах описывают пожары, — думала Саша, — кто-то там обронил спичку, занялся лес или сарай. Везет же людям!" А она извела полкоробки спичек, драгоценных спичек, а мангал дымит — и все. Саша дула в мангал, подкладывала обрывки газетной бумаги, чертыхалась сквозь зубы, но когда ее совсем покидала надежда, оказывалось, что внизу, подспудно, начинали тлеть угли, мангал разгорался.