Во что бы то ни стало
— Да. — Кузьминишна отвечала раздельно и ясно, только горькая складка у рта выдавала ее волнение. — Писала я им не раз, ответа не было. Может, и нет никого в живых. Второй девочки мать в Саратове была, так и она жива ли? Время такое… А я стара. Помру, что делать будут? Заберите вы нас с собой, а я, покуда сил хватает — слово мое верное, — любую работу дадите, отслужу.
— Вы говорите… — Андрей Николаевич остановился, прямо глядя Кузьминишне в глаза. — Нет, позвольте, теперь я спрошу. Сами вы тоже из Москвы?
— Двадцать восемь лет в людях там прожила.
— И родились в Москве?
— Уроженка Витебской губернии.
— Фамилия?
— Лицкалова. Звать Дарья.
Она замолчала, охваченная щемящим предчувствием. И он молчал тоже. Точно решившись, спросил:
— Скажите, Дарья Кузьминишна, о дочери вашей, Марье Антоновне Лицкаловой, работающей в настоящее время в Москве, последние годы вы ничего не знаете?
Кузьминишна пошатнулась. Ослабевшие руки упали вдоль тела, она прислонилась к подножке вагона.
— Машенька… — глухо проговорила она. — Дочка моя единственная! Живая?
— По просьбе Марьи Антоновны, прибыв сюда, я безуспешно наводил о вас справки по ближним станицам. Из поселка Куричья Коса мне сообщили, что вы выбыли неизвестно куда. Я рад и счастлив встретить вас здесь!
Кузьминишна подняла к груди руки.
— Машенька!.. — повторила она. — Чуяло мое сердце… Каким же добрым словом вас отблагодарить? Дожила и я до радостной вести, до красного дня!
ДОМОЙ!Поезд шел на север.
Стучали на расшатанных рельсах колеса, качались вагоны, убегала серая, засыпанная шлаком насыпь. Шагали навстречу разбросанные по степи мазанки, хутора. Плыли обмытые утренней росой и весенним ветром поля.
Лена отодвинулась от вздрагивающей, пахнущей карболкой стенки, прижалась лбом к стеклу. Стекло было прохладное, Лена прижалась к нему по очереди и щеками — в вагоне было жарко. Посмотрела вниз.
Дина спала, открыв рот. Прядка рыжих волос сбилась ей на щеку, она во сне смахнула ее, повернулась на бок… Лена вытащила из-под себя зеленый прутик, свесилась, пощекотала Дине нос. Та чихнула и проснулась.
— Мухи какие-то… — сказала сердито.
— Это не мухи, это я. Лезь сюда, станция.
Дина мигом вскарабкалась по столику на верхнюю полку. Девочки легли рядом, уткнувшись носами в стекло. Показалась узкая деревянная платформа, здание вокзала с чахлыми акациями, заколоченные низкие дома… Серый забор облепили, как мухи, люди на мешках, с узлами… Но поезд, не останавливаясь, уходил дальше.
— Почему проехали? — спросила Лена.
— Мы же санитарный! Видала, двери позакрывали? Никого не сажают.
— Почему?
— Мешочникам и беженцам нельзя. И с подножек и с крыш сгоняют. Нельзя.
— Мы больше не беженцы?
— Конечно, нет! Вчера одну с ребеночком все-таки посадили… На паровоз.
— На паровоз?
— Ага. К машинисту.
— Конечно, пусть тоже едет…
Лена поводила пальцем по стеклу.
— А Москва еще далеко?
— Может, пять дней, может, десять. Сперва Ростов.
— А Саратов?
— Саратов, может, двадцать.
Сзади щелкнула, отодвинулась дверь. На пороге купе стояла девушка в красной косынке, та самая, которой Дина приносила тогда воду. Она держала деревянную шайку, какой-то сверток…
— Девчоночки, стричься-бриться айда!
Красная косынка порхнула на голове. Девушка была в клеенчатом фартуке, на ногах — горбоносые деревянные чеботки. Дина слезла, стащила Лену.
— А бабушка наша где?
— Цела, не пропадет. Пошли!
— Они вышли в коридор. Двери других купе были закрыты, по ним ползали солнечные пятна. В конце коридора перегородка, разделявшая купе, была снята, получилось что-то вроде комнаты, где стояли три стола.
Девушка отворила дверь тамбура. Неровно двигалась площадка, под ней мерно раскачивались буфера, мчалась куда-то серая земля. В первом купе соседнего вагона у раскаленной железной печурки было так жарко, что даже в открытое окно не залетал свежий воздух. На печурке стояло кипящее ведро, у окна табуретка, висели в простенках халаты. Девушка сказала:
— Ты первая садись. Волосы — золото! Снимать жалко.
Она накинула на Дину халат — та стала смешная, вроде старушки, — вынула из шкафчика ножницы, машинку… Держась подальше от печурки, Лена смотрела, как ножницы ловко щелкают над Дининой головой, а срезанные рыжие прядки летят на пол, блестя на солнце.
— Не вертись, ухо отстригу! — крикнула девушка.
Дина вдруг стала похожей на Алешку. Девушка пощелкала машинкой — она превратилась вовсе в незнакомую: голова круглая, как арбуз, белая, а лицо темное, надутое…
— Теперь ты.
Лене стало страшно. Но она послушно полезла на табуретку. Девушка подсадила ее, и холодные ножницы задвигались над ухом. На пол полетели светлые прядки, смешались с рыжими и тоже заблестели. Лена ежилась, от печурки тянуло жаром, вода в бачке весело булькала. Машинка ползла выше, выше, и девушка засмеялась:
— Вот и не признает вас теперь бабка. Чистые мальчишки! Мыться давайте!
Развернула сверток, в нем были два одинаковых платья, грубые веревочные тапки, белье… В окошко дунуло прохладой, пропел близкий паровозный гудок. Вагон застучал тише, тише и остановился.
* * *Кузьминишна вышла на площадку.
Солнце, горячее солнце ослепило ее. Оно лилось из распахнувшейся двери, рвалось из щелей заколоченного окошка.
Кузьминишна сняла повойник. Седые волосы сразу растрепал ветер, теплый и душистый. Пахло травой, распустившимися почками — поезд стоял в степи у разъезда, а рядом с насыпью качались две тонкие, точно обнявшиеся березки. Ветки у них были прозрачные от солнца. За березками стелился низкорослый ольшаник. А дальше, у неровного, в бурых пятнах обрыва, темнел перекинутый через овраг странно знакомый мост.
Кузьминишна ступила на подножку. Ветер тотчас подхватил подол юбки, завернул вокруг ног. Солнце обдало жаром руки в засученных рукавах.
Прислонившись к двери, Кузьминишна смотрела вперед.
Так много передумала она в эту первую короткую ночь их нового пути! Перебрала в памяти всю свою горькую жизнь, переговорила сама с собой о том, что ждет ее теперь, о нежданно-негаданно пришедшей вести от дочери, о скрытых своих надеждах и радостях.
Кузьминишна никогда, даже в самые трудные минуты, не сомневалась, что много перенесшего человека рано или поздно ждет радость.
Дочь!
Кузьминишна вспомнила, как ее привезли когда-то из деревни в огромную шумную Москву, оторвав от грудного ребенка, в кормилицы к незнакомым, чуждым людям. Как, одетая в богатый шуршащий сарафан и расшитый повойник, она впервые вышла из детской в громадный зал с желтым сверкающим полом и тонконогими, как пауки, стульями… Как ей навстречу из большой блестящей двери вышла такая же нарядная кормилица с ребенком на руках. Кузьминишна поклонилась, та поклонилась тоже. Кузьминишна подняла руку, поправила розовый атласный бант у ребенка на одеяле — незнакомка тоже поправила бант на таком же одеяле. И только позже Кузьминишна догадалась — это зеркало…
Вспомнила она, как тосковала по собственной, брошенной в деревне девочке. Тосковала до того, что чуть не пропало молоко, несмотря на привозимое ящиками черное пиво. Как умолила наконец Лизину мать, чтобы Машеньку позволили привезти из деревни и — вот счастье! — тоже взяли в дом.
Прошлая нужда заставила Кузьминишну примириться с положением подневольного человека. Потом она всей душой привязалась к своей воспитаннице. Маша и Лиза росли вместе, хотя Кузьминишна, конечно, ни минуты не забывала, что они из разного мира. Но вот Маша, молоденькая девушка, убежала от Евлаховых, оставила мать, ушла. Ушла от оскорбительных насмешек подросшего хозяйского сына, от унизительного состояния зависимости… Как тосковала Кузьминишна! Оплакивала сперва дочь как погибшую. Но постепенно успокоилась, а там и начала радоваться, что девушка пробивает себе дорогу, не похожую на ее собственную. Маша жила в другом городе, извещала иногда о своей трудной самостоятельной жизни…