Во что бы то ни стало
— Может, хочешь туда, в пекло, слазать? — добродушно пошутил молодой, весь взмокший и распаренный рабочий, когда все капсюли были выбраны. — Попробовать, легко ль горновому? Минуту-две вытерпишь?
— Хочу, — храбро заявила Дина. — Разрешите. Вытерплю.
Ей разрешили. Нарядили даже в фартук и рукавицы, надели на голову мохнатую зимнюю шапку… Твердыми шагами Дина вошла в темный остывающий горн. И… под дружный веселый хохот рабочих, как пробка, взвизгнув, выскочила обратно. Какая там минута, в горне невозможно было пробыть и секунды!
Зато в живописном цеху, куда наконец Дина попала, было совсем по-другому.
Пахло скипидаром, красками, было светло и чисто. За круглыми вращавшимися столиками сидели девушки, пожилые женщины и солидные, похожие на врачей мужчины в халатах. У некоторых в руках были лупы, у других на лбу, над глазами, — маленькие зонтики-козырьки…
С несколько высокомерным, а на самом деле испуганно-торжественным лицом Дина села за отведенный ей столик. Здесь-то уж она мечтала развернуться и показать себя вовсю!
На столике лежали краски, набор кисточек, чашечки с позолотой, какие-то непонятные приспособления… Дина слышала, как девушки, сидевшие сзади, шептались:
— Из столицы рисовальщица!.. Восточную роспись привезли… Старшая лекцию в клубе читать будет! Тише, не мешай…
А через час, намучившись, но так и не сумев свести на белую пиалу пробный, взятый у Веры Ефремовны самый простой орнамент, Дина робко подошла к сидящей с краю девушке:
— Знаете что? Покажите, пожалуйста, как сделать, чтобы вот это ложилось ровно. У меня все набок сползает, просто никак не могу! А?
— Вы меня нарочно экзаменуете? — улыбнулась девушка. — Сами ж художница.
— Какая я художница! — честно призналась Дина. — Просто ученица. Еще ничего, ничего не умею… А у вас так здорово получается!
Но вот где Дина уже никому не старалась пустить пыль в глаза и не скрывала своего искреннего восхищения — это в заводском музее, куда в один из ближайших вечеров их с Верой Ефремовной повели те же девушки из живописного цеха.
Там было тихо, торжественно и строго.
На остекленных полках высоких шкафов поблескивали статуэтки: маленькие танцовщицы, томные, напудренные маркизы, статные, в кокошниках и сарафанах, с коромыслами и ведрами русские крестьянки, мальчонка у колодца, толстый купец в шубе, франт с моноклем… Над ними — этикетки: годы 1898, 1907, 1912… И вдруг — мчащийся на коне буденовец, пионер с горном, рабочий на баррикаде с пылающим знаменем… И годы, когда были сделаны, — 1918, 1925…
Блюда, как разрисованные картины, гладкие и пестрые, позолоченные и кобальтовые, с букетами полевых цветов, с жар-птицами, большие вазы, цветные фаянсовые горшочки, пузатые чайники с пунцовыми маками и нежными цветами яблони красовались на стендах… Под стеклянным колпаком расположилась семья прозрачных чашек с тончайшими узорами. Высокие гнутые кувшины с пестрыми орнаментами стояли, как на параде.
Дина млела от восторга. Вера Ефремовна, заложив руки за спину, худая, в болтавшейся как на вешалке жакетке, встряхивая копной стриженых волос, произносила благоговейно:
— Изумительно, неповторимо… На что способны наши мастера! Это же подлинные произведения искусства!..
А сопровождавший их старичок, сторож музея, рассказывал:
— Русский фарфор издавна славен. Нашего завода изделия всему миру известны. Так ведь кто раньше этими произведениями искусства, как вы сказали, пользовался? Простой народ? Нет, простой народ в деревянных мисках пустые щи хлебал. А сам, между прочим, берестяные туески да глиняных коньков с деревянными матрешками очень прекрасно расписывал! Говорят, в столице народные игрушки большой любовью пользуются? Мы же теперь хотим, чтобы в нашей новой жизни каждая рабочая семья изделиями фарфора любовалась, к красоте приучалась. Потому что простой цветок на чашке, если с душой выполнен, жить может! Чуть что не пахнет. А человеку радость великая, когда он ту красоту каждодневно наблюдает… — И вдруг прибавил, обращаясь к Дине: — Что, верно я говорю, гражданочка молодая? Как по-вашему?..
Из музея все вышли поздно.
Как факел, горел над заводской трубой огненный столб, щедро бросая в черное небо золотые искры, — видно, начался новый обжиг.
Поселок засыпал. Только завод светился и дышал теплом… Пошли мимо реки. Она стыла в снежных берегах, скованная и молчаливая. Темный лес на той стороне был загадочен.
Шагавшая рядом с Диной девушка в пуховом платке, та самая, что учила ее в живописном цеху, похрустывая черными валеночками по утоптанному снегу, сказала:
— А в Москве сейчас народу! У вас там друзей много? Вы в Третьяковской галерее, уж конечно, бывали? А Маяковского видели? Расскажите!
И Дина принялась рассказывать.
Почему-то именно здесь, за столько километров от столицы, в тихом поселке, в зимнюю ночь так хорошо вспоминалось все. И сама Москва, и ее музеи, и улицы, и театры, и диспуты в клубах, и родной детдом. И даже незнакомые этим славным, идущим с нею в ногу, доверчиво слушавшим девушкам Алешка с Васей, Ленка, Найле…
Дине казалось: все, что она говорит, близко и понятно им.
А им и правда было интересно и понятно.
Впрочем, что же тут удивительного? Разве Алешкина, Васина, Динина или теперешняя Ленина жизнь так уж сильно была отлична от их собственной?
И ВЕСНА…Лена возвращалась по Красной Пресне с ночной смены.
Было раннее апрельское утро. Звонкая капель отбивала дробь по водосточным трубам. Голубые сосульки свешивались с крыш. Весной все звуки в городе гораздо четче и слышнее. Звонки трамваев, гудки грузовиков, плеск разрезаемой шинами лужи талого снега, яростное чириканье невидимых в черных деревьях воробьев.
Запахло прелью, мокрой землей и тиной — Лена проходила мимо зоопарка. За его оградой играл солнечными бликами уже освободившийся из-подо льда пруд. По воде еще плавали серые снежные комья, и Лена вдруг увидела между ними двух уток. Они ныряли, вытягивая шеи и встряхиваясь… По берегу чернела земля, на ней кое-где лежал плотный бурый снег. Большая холодная капля шлепнулась Лене на щеку, казалось, прямо с неба. Лена мотнула головой и вошла в переулок.
…Ну, а если вдруг зимойПрямо с неба голубого,Вроде дождика грибного,Капля падает одна… —сами собой, без всякого усилия, сложились у нее в голове смешные легкие строчки,—
…Это значит… Это значит…Она смотрела в переулок. По нему торопились редкие прохожие, женщины с кошелками, мужчины в ватниках, скорее всего возвращавшиеся, как и Лена, с ночных смен. Асфальтовый тротуар дымился на солнечной стороне. У другого, неосвещенного, темнели осевшие сугробы, а блестящие сосульки и здесь были видны повсюду.
…Это значит, это значит,Что сосулька горько плачет,А когда сосулька плачет,Это значит, что весна!..—неожиданно закончила про себя Лена и чуть не засмеялась вслух.
Она шла сегодня с фабрики не на Остоженку. Знала, что Динка вот-вот должна вернуться из поездки, и решила заглянуть в мансарду.
С фарфорового завода Дина не прислала ни письма, ни открытки. Зато длинную, стоимостью, наверное, в рубль, телеграмму: «Живем великолепно работы горло (подразумевалось, очевидно, по горло) осваиваем новый метод разрисовки», и вместо подписи непонятное слово «пиал».
Вот показался и дом Веры Ефремовны. Тротуар возле него был огорожен веревками: с крыши сбрасывали снег.
Лена долго смотрела на падающие с высоты, рассыпавшиеся в воздухе снежные и ледяные глыбы. Громадные сосульки остриями вниз, как пики, летели на мостовую. Вдруг показалось: какая-то знакомая фигура в брюках и ушанке стоит на гребне крыши. Да, и страшно знакомый голос — Динкин, Динкин голос! — кричит кому-то: