Светлячок на ладошке
Бабка Катерина в самом деле переводит дух. В лампе над нами пыхает с треском нагоревший фитиль, и мы все вздрагиваем.
Мы даже ноги подбираем под себя и быстренько-быстренько по лавке передвигаемся ближе к рассказчице, и только Оля, как сидит, подперев ладошкой голову, так и продолжает сидеть на своем месте.
— Эх, бабка, — говорит она, — сама прибежала, а ягненочка оставила.
Бабка Катерина даже руками всплескивает:
— Так не было его там! Не было и не было, он дома оказался.
— Как так? — сразу оживаем мы все, а бабка торопится досказать:
— Стою я у крыльца, трясусь, а к избе, смотрю, пастух Федька бежит. С ним матушка с тятенькой бегут тоже. Только не они Федьку к нам ведут, а он их сам чуть ли не за руки тащит. «Ишь, — горлопанит, — чего удумали! Я ихнего ягненка в лесу проспал… Да не может этого быть! Он у вас, у разинь, где-то здеся!» И шасть, милушки мои, туда, шасть сюда, и лезет к нам под крыльцо. А там у нас худая кадушка на боку лежала — он из этой кадушки ягненка-то и вытаскивает. «Вот, — говорит, — где он у хороших хозяев устроился ночевать, вот где! Я с вас за этот шум, за мои нервы осенью при расчете лишний пуд картошки возьму!» Тятенька, конечно, сконфузился, теперь на меня медведем пошел. А я от него в сторонку, в сторонку, сама кричу Федьке: «Все равно, Федя, что-то тут не так! Это сейчас барашек оказался под крыльцом, а совсем недавно он в Митькинище бебекал. Я спускалась туда. Я там чуть со страху не померла. Там еще и вода в бочаге дыбом встает, бухает!» А Федька послушал меня, да и тоже обсмеял: «Бухают, Катеринушка-недотепушка, караси-полупудовики, а кричит „бе-е“ — это птах такой. Тоже барашком называется, или, по-охотницки, — бекас. Видно, парочку себе ищет; видно, гнездо собирается заводить… Да только вряд ли заводить возле нашей деревни станет, больно у нас тут народ суматошный. С ума рядом с нами спятишь!» И повернулся Федька, на тятеньку на моего взглянул еще разок да и ушагал со двора. Вот так-то! Вот какая история вышла у нас в прежние-то годы с этим Митькинищем…
И бабка Катерина улыбается теперь сама, и Оля вовсю смеется, и мы смеемся.
Я спрашиваю:
— Отчего ж нам туда не ходить, если там ничего такого и нету?
— Там нету, а дома будет! — отвечает, посмеиваясь, бабка. — Как мне самой потом от тятеньки все равно было…
Подобных историй бабка Катерина помнила бессчетно, да бот то, что я хочу рассказать дальше сам, началось именно с этой. С истории про Федьку, барашка и Митькинище.
Насмеялись мы тогда, наговорились досыта и стали собираться домой. Оля тоже с нами наладилась.
— Провожу, — говорит, — маленькую Кланюшку, да и дверь потом запру.
И мы опять все высыпали на улицу. А там уж совсем настоящая ночь. В небе над крышами ни единой звездочки не горит, огни в окошках тоже почти везде погасли, и очень пахнет травой, теплой сыростью, — вот-вот, кажется, закрапает дождик.
И мы бы сразу тут и разбежались по своим дворам, но Шурик возьми да и спроси всех нас:
— А что, если бы теперь настоящий барашек под горой забякал… Пошел бы кто искать?
— Я бы пошел! — сразу откликнулся я.
Откликнулся просто так, из одного лишь хорошего настроения, на моем месте и любой бы то же самое ответил, но Шурик вдруг хмыкнул и насмешливо сказал:
— Хвастаешь!
Да еще и добавил:
— За барашком ходить — это тебе не под чей-то мячик подставляться.
И случись у нас такое с Шуриком один на один, без свидетелей, я бы ему тоже отчеканил: «Ты сам, когда играешь, всегда под Олин мячик подставляешься!» Сказал бы да и помчался домой, но теперь здесь была сама Оля, и я брякнул вновь:
— Если захочу, под гору в Митькинище сбегаю хоть сейчас!
— Ну и беги! Сам небось спрячешься, отсидишься рядышком с деревней, а потом скажешь — был… — не утерпел, опять подначил меня Шурик, и тут надо мной засмеялись все.
Одна Оля не стала смеяться. Она-то сразу поняла, что меня, как при игре в лапту, начинают «заваживать», да я и сам начинаю заводиться, и меня давным-давно пора выручать.
Оля сказала совсем спокойно:
— Хватит вам. Все и так знают, что Лёнька смелый.
И спор бы утих, и все бы, конечно, обошлось, не влезь тут не в свое дело маленькая Кланюшка.
Маленькая, шепелявенькая, тихонькая, она и у бабки-то Катерины всегда помалкивала, а теперь вдруг прыснула и, подражая Шурику, пристегнула к Олиным словам:
— Шмелый, как жаяц!
И это решило все. Оля хотя и одернула Кланюшку так, что дна ойкнула на всю улицу, но меня уже словно какой вихрь подхватил.
Я выскочил прямо на проезжую дорогу, отчаянно и громко гаркнул первое, что в голову пришло:
— Эх, грудь в крестах или голова в кустах! А ну, раздайся, народ, а то конем стопчу!
И залихватски, будто плетью, полоснул рукой по воздуху, взлягнул пятками и — ударился за деревню, под крутую гору, вниз.
Вслед мне что-то закричала Оля. Закричала Кланюшка. Потом загорланили все. Даже Шурик вроде бы начал звать меня обратно, да я летел теперь так, что и сам себя не смог бы остановить.
Несли меня вниз, прямо в глухую тьму под горой, прямо в самую бездну Митькинища, даже не ноги, а какие-то непонятные силы. И то ли это сперва была гордость, то ли злость, объяснить не могу; а вот то, что очень скоро меня охватил самый настоящий ужас, так это уж верно. И охватил он меня как-то странно. Я бежал не от него, я бежал прямо на него. И чем страшнее мне было бежать, тем сильнее и сильнее я наддавал. Мчался я так, словно страх — это черная, тонкая, летящая где-то передо мной стенка; и мне казалось, что если я догоню ее и прошибу, то вот только тогда все жуткое и кончится.
Я несся, не разбирая дороги. И сколько я бежал, я не знаю. Может быть, полверсты, а может, и целую версту, — но я ничего не видел и не слышал.
Опомнился я лишь тогда, когда под ногами прогремел какой-то мост, и я почувствовал, что дорога теперь взяла круто кверху, что пошла она куда-то чуть ли не в темное небо, и сил по ней бежать у меня не стало никаких.
Босые ноги мои заплелись в глубокой, топкой от пыли колее, и я едва не упал. Я чуть не грохнулся, но удержался и еще пробежал немного, и опять чуть не упал. И вот лишь тут оглянулся. И вдруг увидел: темное-то, ночное Митькинище — позади! Как ни странно, а я перебежал его, пересек, и ничего со мною не случилось! Нет здесь никакой стенки, нет здесь никакой ужасной бездны, я цел-целехонек, я жив-живехонек, и даже слышу, как тукает у меня в груди мое живое сердце. Я засмеялся, настолько мне стало свободно и легко.
Я тихо пошел назад, к горбатенькому, чернеющему внизу среди елок над тусклым бочажком мосту, и опустился прямо на шершавый, избитый лошадиными подковами и тракторными шипами накат. Ноги-то меня уж все равно не держали, но и страх мой начисто пропал.
И то ли потому, что он пропал, то ли потому, что ночные облака вдруг рассеялись и зажглась в небе над горой круглая луна, но я стал видеть и слышать все вокруг намного ясней.
Сижу, смотрю, слушаю, обратно не спешу, а там вдалеке как будто бы и коньки наших крыш вижу, и темные макушки знакомых берез вижу, и слышно, как на горе полаивает чья-то собачонка, и с каждой минутой мне все лучше.
Спокойней мне и потому, что от бочажка, над которым сижу, тянет, совсем как от деревенского пруда, слабым запахом влажных кувшинок. От перил моста, от бревен тоже знакомо и уютно пахнет пересохшей пылью, тракторной соляркой. А темные елки вокруг бочажка тоже совсем не страшные. Опустив мохнатые лапы, они дремлют при лунном свете, не колышутся, и даже непонятно, отчего это бабка Катерина когда-то напугалась их.
Впрочем, по тропке по своей она могла попасть и не сюда. В ее время и бочажки, и елки, которые тут тянутся друг за другом на целые версты, были наверняка другими. С той молодой бабкиной поры времени прошло — оё-ёй сколько!
Удивительнее то, что мы сами вот сюда ни разу не решились заглянуть. Ну, не то чтобы не решились, не то что боялись, а как-то и в голову нам никому не приходило, что есть тут, в ельнике под горой, такое вот уютное местечко с мостиком и с бочажком; а бегали мы всё больше на чистые луга, на Конёвий омут, хотя и туда дорога, наверное, была не короче ничуть…