Если б их было двое...
В сознании искусствоведов и зрителей утвердилось, что я актриса одного режиссера. Подобно Мазине… «Хочешь понять малое, примерь на великое!» — цитировал кого-то Тиран. Когда он ушел из жизни, я ушла из искусства. Можно было сказать, что из жизни тоже, если б это не звучало в том высокопарно-банальном стиле, коего он не терпел. Ролей я не принимала, так как мне их и не предлагали. А коли бы предложили, я б наотрез отказалась: я была той альпинисткой «в связке»… Он ушел, а она осталась. Да и подкралась пора расставаться с амплуа «совершенно неотразимой».
Шкаф, где хранились пленки, был прочно заперт. И не только потому, что глухая герметизация способствовала «режиму», но и потому, что потребность возвращаться к своим картинам меня не посещала. Тиран ведь на экране не возникал… А лицезреть себя в объятиях кого-либо другого мне не хотелось. Напоминание же о былых актерских триумфах могло возбудить неосуществимое желание продолжить их, повторить. Но повторить то, что происходило по воле Тирана, при котором я состояла, было идиллией.
Со дня его, как землетрясение, неожиданной смерти минуло девять лет и одиннадцать месяцев. А я все еще жила той прошлой… не «художественной», а личной своею судьбой. Какой бы она ни была!
Девять лет и одиннадцать месяцев разыскивала я аргументы и доказательства, что любовь «по-своему» была любовью на самом деле. Взывала к фотографиям, к письмам… Часами, сутками, месяцами вживалась я воспаленно-ожидающим взглядом в семейный архив.
На фотографиях я взирала на него, а он — непременно куда-то в другую сторону. Меня интересовал Тиран, а его — окружающая действительность. Короткие его письма — а чаще открытки — начинались словами «Здравствуй!», или «Добрый день!», или вообще какой-нибудь шуткой. А я хранила их, перекладывала, перечитывала… ничего не находя между строк. Своих же многостраничных посланий, начинавшихся не словами, а восклицаниями, я не обнаружила ни одного. Неужто разорвал? Выбросил?
Как-то он назвал меня Сарой Бернар… Не письменно, а вслух — и это, увы, улетучилось. Тогда ему требовалось воодушевить меня на взятие Эвереста. «Это имело смысл…» Но почему я-то сама не вцеплялась в былые свои удачи? И не искала в них утешения? Женская доля всегда была для меня дороже актерской. Чем меньше осуществлялась она, тем упрямей повышалась в цене. И ту долю свою, и другую я отдала ему.
Тираны с маленькой буквы — политики, властители, полководцы — не помнят жертв, во имя славы их принесенных. И Тиран с буквы заглавной — так пишутся прозвища — тоже их не очень-то замечал. Но не трепетал, не трясся он и над собственными, порою требовавшими жертвенности, победами. Если они были уже добыты… Он не вел скаредно счет своим достижениям, не копил их, не перебирал тщеславно в своей памяти… как «скупой рыцарь» золотые монеты и драгоценности в дрожащих, иссушенных алчностью пальцах. Завоевав, забывал… Вероятно, и со мной как с женою так было. Как было, так было… Что теперь можно поделать?
Помню, как стремился он, чтобы все ученики его стали звездами или, по крайней мере, светящимися точками на небосклоне искусства. Но когда этого достигал, даже на премьеры их не являлся. Странности поступков его были непредсказуемостью таланта. И разве могли они мне не нравиться?
Однако, как считалось, звезду первой величины он режиссерским своим телескопом обнаружил только во мне. Никогда б он не взял меня в «связку», если бы было иначе. Посланий моих Тиран не хранил, а газетные и журнальные интервью, в которых превозносился актерский мой дар, сберегал в аккуратных объятиях целлофана. Чтобы не сморщились, не состарились… Он, помню, сказал, что восторг перед женской красою со временем блекнет, а перед красою Божьего дара — нет. Так, может, восхищенье моею игрой означало восхищенье мною вообще? Самоутешение часто оборачивается самообманом. Говорят, к примеру, что приятней любить, нежели быть любимой. Романтично звучит. Успокаивает… А если б еще это было правдой! Но есть ли что-нибудь тягостней, чем безответные скитанья души?
Если б нас было двое… Но были к тому же его цели, его высоты, его Эверест. А верней, к тому же существовала я.
Но все-таки кому из людей мой муж отдавал свою душу? Тем, персонально неведомым, миллионам, кои обобщенно именуются зрителями? В ответ на их обожание? Они, по мнению мужа, преклонялись предо мною даже трепетней, чем пред ним, поскольку суперактриса ближе зрителям, чем суперрежиссер: она — на экране, а он — где-то за.
— Известно, — сказал Тиран, — что одаривать собой всех на свете гораздо проще, чем кого-то конкретно. И что проявлять человечность ко всему человечеству в целом куда легче, чем к одному определенному человеку.
Так не избрал ли он то, что проще и легче?
Затворничество способствует размышлениям. И я задавала себе вопросы, ответить на которые мог только он. О настоящих тиранах отваживаются вслух и всерьез размышлять, когда их уже нет на земле. Но и Тирана по прозвищу я почти никогда не осмеливалась обременять невыгодными для него вопросами.
Через девять лет и одиннадцать месяцев мне позвонили со студии телевидения. Десятилетие со дня смерти Тирана они замыслили отметить ретроспективой его творений. Начать же решили с конца: с картины, увенчанной «Оскаром». И попросили предварить ее воспоминаниями о супруге. Я ответила так, как обычно отвечают в подобных случаях:
— Мой муж — это его фильмы.
Я не сказала, что «наши», ибо продолжала числить себя при нем. А кроме того, не хотелось в моем нынешним возрасте выступать перед картиной, в которой меня называли Джульеттой.
Новые свидания с искусством Тирана были событием — и я решила к каждому из них наряжаться с премьерной торжественностью. Хоть и очутилась с тем ретро наедине… Наряды мои тоже хранились взаперти, как и фильмы. Я старательно отгладила костюмы и платья, которые ему нравились. Он не раз повторял: «Твой гардероб я люблю: он свидетельствует о вкусе». Не подчеркнул, что любит его по-своему. Дизайнерские его пристрастия оговорок не требовали.
Я знала, что ретроспектива фильмов будет ретроспективой моей биографии, но не думала, что она устремится по этой дороге сразу, во весь опор. Искусствовед, который выступил вместо меня перед началом «повторных премьер», доверительно сообщил, что «проник в тайны рождения тиранских и моих совершенств». И что при этом ему досталось немало открытий. Первое открытие состояло в том, что лишь шекспировская глобальность чувств ко мне помогла Тирану «вступить в битву за спасение романтики человеческих отношений». Искусствовед так именно и выразился: «шекспировская глобальность чувств». И именно Тирана ко мне. По его убеждению, «Ромео выразил в картине не только режиссерский замысел, но прежде всего — мужскую страсть, обращенную к Джульетте от имени постановщика. И по его, режиссерскому, поручению!» Было сказано, что «создатель шедевра сумел вложить свое сердце в сердце актера». И что «по этой причине Ромео напастям обыденности не поддался!». По поводу моего отношения к мужу никакие открытия искусствоведа не посетили.
Тирана трясло от малейших попыток вторжения в его личные перипетии. Но искусствовед был не в курсе. И потому закончил свое вступление такими словами: «Позволю себе высказать точку зрения, что «Оскар» вручили реальной любви — и картину я бы в этом смысле нарек отчасти документальной!»
Тиран с буквы заглавной поступил бы с ним, как тиран с буквы обыкновенной.
А затем началась словно бы вторая премьера… Мне же показалось, что я вижу картину почти незнакомую. Потому что лишь сейчас разглядела Ромео и его услышала. Прежде его всеми признанная неотразимость и голос его для меня не имели значения. И вдруг стали иметь…
В течение всего фильма Ромео, я осознала, преследовал ужас: не потерять меня, не потерять! Джульетта и исполнительница ее роли стали одним действующим лицом. В том не было никакого сомнения. Мне вспомнилось, как Ромео упрашивал Тирана продолжить картину, превратив чуть ли не в многосерийную: чтобы Джульетта к нему возвратилась, «поняв, осознав, оценив…».