Лизонька и все остальные
11
Время было черное, тягучее, как вар. Обнаружилось новое физическое явление – отсутствие скорости мешает дыханию. Казалось бы – ты только погряз ногами, а выяснилось – тебе давит грудную клетку, тебе закладывает уши, тебе забивает глотку. Но чем? Чем? Не варом же? Нет, не варом. Другим… Неизвестным природе составом. И в этой физически-моральной немощи крик – олимпиада! Олимпиада! К нам, обезноженным и бездыханным, едет эта красавица на своих пяти колесах, летит ласточка, чтоб явить нам радость всяческих телесных могуществ. Ну, невероятно! Мы же в варе, дурни, куда вы претесь на своей колеснице? Какой нам прыг? Какой бег? Нам бы выжить! Ничего, ничего, голубчики. На-пря-гись! В первый раз, что ли, дивить нам мир невозможным? А ну-ка все, враз под-тя-ну-лись! Не слабо, не слабо, граждане! Все сделаем, как у людей. Ни одна сволочь не догадается, чего нам это стоило.
Прежде всего от олимпиады пострадала Ниночка. Пришли землемеры, вымеряли ее участок, натоптали, нагадили и так, между делом, сообщили, что именно через ее двор пойдет велотрасса. С Ниночкой первый раз в жизни случилась истерика, и не простая, женская, а Истерика с большой буквы, которую не стыдно описать в учебнике, было бы кому. Она падала под ноги своим деревьям и кустарникам и вопила несуразное про Маркса – Ленина – Сталина (всех свалила в кучу), про то, что если б знала (это было очень неосторожно), то сроду бы она не подрывала успехи немцев в войне,– и вообще – все это криком! криком! – пусть эту олимпиаду забьет себе в задницу Брежнев, он много чего себе набил в это место, потому что ртом уже не ухватить… Короче, потащили ее в милицию, вызвали психиатра. Эдик растерялся, оробел, хорошо, что именно в этот момент их Жорик получал в Кремле какие-то цацки на грудь за арктические исследования, он потряс ими в милиции и перед психиатром, и Ниночку отпустили. Жорик же сделал так, чтоб им дали квартиру в хорошем доме, стоящем и в лесу, и возле станции, он же их и перевез. Лизонька приехать не могла, потому что Анька подхватила где-то гепатит, а Роза от Нины, считай, не отходила, и между ними все время шел один и тот же разговор, который они, как ненормальные (а нормальные ли?), вели.
Это легко представить. Пятый этаж блочного дома. Под балконом сосны, родственницы тех, которых выкорчевали, чтоб поставить этот дом. Видимо, у сосен еще продолжается траур, потому что они не шевелятся, не пахнут, на них не скачут белки, не садятся птицы. Свежезамороженные сосны.
– Куда они дели птиц? – кричит Ниночка. Она стоит на балконе в халате, из-под которого на целую ладонь торчит ночная рубашка. Волосы у нее не причесаны, во все стороны космами. «А пошли вы все к черту, чтоб я вам причесывалась», – говорит она своим видом.
– Куда эти сволочи дели птиц?
Роза возится в кухне, обмотавшись полиэтиленом: в переезде куда-то запропастились фартуки. Все время страх за Ниночку, за то, что та торчит на балконе. Как бы чего…
– Птицы прилетят, мама. Ты не волнуйся, – отвечает Роза из кухни.
– Буду я из-за них волноваться! – кричит Ниночка. – Еще чего! Чтоб эта их олимпиада провалилась к чертовой матери. Чтоб у них трибуны пообламывались, чтоб их там всех пидняло та гепнуло!
– Мама, успокойся! – говорит Роза.
– Роза! – кричит с балкона Ниночка. – Куда делись люди? Куда? Почему никто не бросит бомбу, когда он едет на машине?
– Мама! Не кричи! – говорит Роза. – Если тебе припишут терроризм, нам тебя не выручить.
– Но ты со мной согласна? – кричит Ниночка.
– Согласна, – отвечает Роза. – Мама! Успокойся! Ничего нельзя сделать. Народ получает то правительство, которое заслуживает.
– Я заслужила Брежнева? – кричит Ниночка.
– И Сталина тоже, – шепчет Роза.
– Ты бормочешь про Сталина? – кричит Ниночка. – Он убил Колюню.
– Мама! Я знаю, – говорит Роза.
– Вот этого ты как раз те знаешь, – кричит Ниночка. – И Дуську убили тоже…
– Мама, не кричи. Это дом кэгэбешников!
– Палачи! – кричит Ниночка. – Палачи!
Машина – это счастье. Сил на электричку уже не хватило бы. В пластмассово-дерматиновом уюте Розу отпускало. Легче всего отпускало в плохую погоду. Тогда казалось – дождь, ветер, грязь – вне. Вне – это прекрасно. Так бы ехать и ехать без конца и края и непринужденно, легко переехать невидимую черту, которая между тут и там… Все равно же когда-то переезжать. Так хорошо бы совершить это в машине. Чтоб никому не было хлопот и было как в этом ненавидимом почему-то с юности романе: а был ли мальчик, а может, мальчика-то и не было? После Нины у нее всегда болит славянская часть ее души. Странное дело, но именно с этой ее болью ей не к кому, что называется, подсыпаться. Муж у нее лапочка по всем меркам еврейского благополучия. Учен, устремлен, порядочен, он так хорош в работе, в профессии, что даже выше антисемитизма. Она никогда выше не была. Она, полукровка, всегда в пике этих проклятых вопросов. Вечно ее гонят, вечно она в конфликте, а Игорь… ну как бы это сказать? А никак. Он при деле. Двадцать четыре часа в сутки при деле, а она при жизни. А наша не к ночи будь помянутая жизнь никакого отношения к делу не имеет. Она растворена даже не в безделье… Куда нам до добрейшего и светлейшего Ильи Ильича Обломова? Мы в клочьях субстанции, которая есть то, что мы могли сделать, а не сделали, мы в ошметках недолюбви и недодружбы. Разрушенные жучком страха, мы склеены и залатаны – о Боже! – тем же страхом, который назвали «не было бы хуже», но куда хуже, если мы злеем, злеем в этом полувоздухе и наши слюнные железы стали вырабатывать желчь и ненависть, которую мы сглатываем, сглатываем… Что мы? Кто мы?.. Ну что, машинка моя? Слабо тебе переехать ту черту, за которой должно быть иное?
Но тут вступает сопрано еврейской неверящей части души, и она ясно и четко отдает себе отчет – там ничего. И это ж какое надо иметь человеку сердце, если, зная, что там – ничего, пихать соседа в душегубку, устраивать ему тихий ад здесь? Там – ничего, а здесь пусть будет как можно хуже? Это ведь человек придумал, это его извращение, если исходить, что Бога нет. И это прогресс? Слезть с дерева, взять в руки палку только для того, чтобы убить ею слезшего с другого дерева? Но ведь тогда все – полная чушь. О! Где ты, моя славянская душа? Сбей с толку свою другую половину, объясни ей, дуре-жидовке, что есть Бог и есть то, что за чертой. И там моя бедная мама, не клейменная звездой, и она счастлива, и я увижу ее в свое время… Но никогда этого не будет.
Вот я еду в машине, плевать мне на тех, кто тащится пешком, и это единственная истина.
…Вечером приходил с работы Эдик. Он, в отличие от Ниночки, к старости совсем усох и носил брюки из школьной формы сорок второго размера.
– Отец! Купи приличные штаны! – возмущался Жорик и доставал бумажник, туго набитый зелененькими и красненькими бумажками.
– Не, не! – кричал Эдик. – Мне хорошо… Мягкая ткань.
Приезжала с видом инспекторши Леля с мужем, и Василий Кузьмич становился в стойку, когда слышал призывы Ниночки подорвать олимпиаду. Он совсем уже было начал оформлять пенсию, но его попросили подзадержаться именно на этот сложный политический олимпийский момент, когда диверсии, провокации просто могут появиться как из рога изобилия. Каждую неделю «пенсы-десантники от органов» собирались и отрабатывали ситуации возможных вражеских вылазок. Было принято решение как следует напугать людей в целях, так сказать, профилактики. Взял ты, к примеру, у прикинувшегося другом иностранца майку, надел, а она – отпечаталась на твоем белом теле навсегда! И ты завербован. Или там, не дай Бог, съешь чего-нибудь ихнего… Изменятся внутренности, станут ненашими, и полезет из внутренностей голос с чужими мыслями. Тогда много ходило таких страхов. Детей всех вывозили, позволяли оставлять в городе только под расписку, и сколько в том было организованного идиотизма, а сколько стихийного, сказать теперь почти невозможно. Но не могло быть иначе, раз вахту нес Василий Кузьмич. И сейчас он зеленел от криков Ниночки, а Леля тихо и настойчиво объясняла ему: «Она сумасшедшая, сумасшедшая! Успокойся, прошу тебя».