Лизонька и все остальные
Виделись ему и другие люди – странно виделись, как бы не в себе. Он тогда даже заварил себе смородиновый лист, но его сильно пронесло, что очень удивило Нюру. Она в смородину верила как в средство от всех болезней. Ну, ладно… Эти все видения Дмитрий Федорович сам для себя называл «оце така мара», потому что как-то это определить надо? Искал определения у Гоголя, у того всему можно найти определения. Но Гоголь только распалил воображение, а объяснения не дал. Однажды такое привиделось, что как ошпаренный выскочил из кровати и кинулся бежать по улице в исподнем. Нюра криком зашлась, пока его догнала, и вернула. Он ей сказал: плохой сон. Вроде дети умерли, а она радостно так: вот, мол, дурачок, это ж для детей – лучший сон, это ж значит – жить им и жить. «Я прямо радуюсь, когда во сне хороню. Это ж к счастью, Митя, гробы там, покойники… А еще к перемене погоды…»
Вроде успокоился. Но когда в следующий раз уже не во сне, а когда он сидел на работе и сводил балансовый отчет, и на него накатило, он понял – это не сон. Это знание. Он теперь знает, как будут умирать его дети. А через какое-то время возьми и родись Танечка. Он ее категорически не хотел, потому как три видения ему уже были. Именно до Танечки он стал погуливать на стороне, чтоб уберечь жену от новой беременности. Погуливал тихонько, осторожно, ровно столько, чтоб не мучаться телом. Но спрятаться в их поселке ему не удалось. Нюра, простой человек, не знала другого способа привязать мужа крепче, как родить Танечку, то есть поступила именно так, как он больше всего боялся. Он тогда взял запеленутый кулечек в руки, в нем девочка-младенец, вся-вся голубенькая от мертвой крови, в бумажных кружавчиках вокруг личика. Он тогда чуть криком не закричал. Девочка же хлюпнула носиком – Господи, живая. И он стал трястись, просто трястись за ее жизнь. Выражалось это странно – в слезах. Все на них тянуло. У Нюры же свои размышления: грешила на «ту лярву». Даже устроила слежку по всем правилам частного сыска, но факты не подтвердились, Нюра совсем запуталась в собственных мыслях и чувствах. Танечка же возьми и умри. Тут уж не до лярв, такое горе, и именно тогда он тоже решил умереть.
Уже несколько лет он жил со знанием смерти троих своих детей, а смерть четвертой, Танечки, подтвердила, что знание – верное. Он понял – не может жить, не может. Выше его сил. Получалось ведь, что он кормит их, поит, ласкает для их страшного конца. Как же можно после этого, жить, Господи?
В летней кухне он присмотрел потолочную балку, которая должна была выдержать вес его умершего тела, перекинул через нее веревку, приглядел чурбачок, на котором любил сидеть, растапливая печку. Встал на него, примерился. Получалось, смешно сказать, удобно. Напоследок на приготовленном для последнего стояния месте решил покурить на прощание. Тут и пришел к нему Колюня, сынок. Сел рядом, ножичком строгал себе для игры цурку и чирканул неосторожно по пальцу. То да се: йод, белая тряпочка, ах ты, бестолочь такая, ножик держать не умеешь. Да куда ты смотришь, мать, острое у тебя всюду валяется. Забыл и про веревку, и балку, и чурбачок. Вспомнил только вечером и очень удивился, что забыл о желании своей смерти. Как же можно было такое забыть? Но факт оставался фактом – забыл. Носился как угорелый с порезанным пальцем Колюни, и все другие мысли прочь.
В летней кухне на балке болталась веревка и стоймя стоял чурбачок. Он тогда поднялся ночью с постели, а Нюра тут же схватилась, захлопала глазами. С той истории с лярвой Нюра была исключительно бдительна и даже, когда он выходил ночью в уборную, не спала, ждала, даже считала минуты. Дело в том, что лярва жила недалеко, и с нее станется прибежать к нему ночью. Так думала Нюра.
Он стащил с балки веревку, бросил ее в угол сарая, а потом даже присыпал углем, что уже было несколько глуповато. Но что такое эта глупость по сравнению с той, что он останется теперь жить, а значит, и готовить детей для трудного конца? А умри, к примеру, – тьфу, тьфу, тьфу, конечно, – Колюня сегодня от заражения, то была бы легкая детская смерть по сравнению с той, что его ждала. Обсудить, обговорить случившееся ему казалось очень важным, и это можно было сделать только с одним человеком. В Дружковке жил старший брат, умница, профреволюционер, с ним бы сесть и покалякать, но до Дружковки шестьдесят километров, а лошади у него сроду не было. Поезд же тогда еще не ходил. Ломиком только-только тюкали узкоколейку. Можно, конечно, было сходить и к попу. Но тут были особые отягчающие обстоятельства. Так как он за неимением других вариантов решил принять советскую власть, вместе с ней пришлось принять и обязательный атеизм. Поэтому, хотя поп и жил на соседней улице, Дмитрий Федорович, не любивший моральных неудобств, решил лучше дождаться брата. Или железная дорога, или какая-нибудь лошадка должны были возникнуть. И как в воду глядел: приехал из Дружковки брат.
Кинулись друг к другу.
– Митя! Митя!
– Никифор! Никифор!
Поздно вечером, когда уже отужинали и выпили графинчик настоянной на перце водочки, когда любимый дядя Никифор сыграл с Колюней в победу красных над белыми, а старшей Ниночке рассказал, что такое синематограф и интернационал, с Лелей попел песню «Гай, гай, гаю, гай веселенький!», они вышли посидеть на лавочке, и он, Дмитрий, рассказал Никифору об этом «странном обстоятельстве своего мозга». Все на словах выглядело глупо и неубедительно.
– С чего ты взял, что старуха, которая умрет на голом полу, твоя Нинка? – резонно спросил Никифор. – Объясни мне, дураку, это материалистически. Ты когда-нибудь видел Нинку старухой? Дмитрий, я тебя спрашиваю.
– Конечно, не видел, – виновато отвечал он брату. – Скажешь тоже… Но вот знаю, и все!
– Не разговор! – отрубил Никифор. – Человек знает только то, что знает. Больше – нет!
– Но про Танечку я знал точно! – убеждал он Никифора. – Глазами все видел. Бумажные такие цветы. У нас их женщина одна вырезает для такого именно дела.
– Младенцы умирают часто, у нас еще не коммунизм, – как отрезал брат.
– Я видел, – тихо твердил Дмитрий.
– Вообразил на основании имеющихся материалистических данных, – Никифор уже начинал заводиться. – Ты, Дмитрий, ударяешься в мистику, а это – дело последнее… Может, у тебя и с богом остались отношения?
– Не… Не остались. Я даже крест нательный выбросил, – отвечал Митя. – Но душа болит очень. Прямо аж мутит…
– Что болит? – спросил Никифор. – Повтори!
– Души, конечно, нет, это я так сказал, по-старому. Но сердце есть? Оно, значит, болит! В этом месте…
– Лечись! Ты видел в своем воображении каких-то умирающих старух, ну и что? Почему это тебя должно волновать?
– Так мучались девочки, так мучались… А Колюню вообще забили сапогами…
– Вот это и есть полное доказательство твоей дури. Забить сапогами? Так в двадцатом веке не умирают. Пуля… Бомба… Разрыв сердца… Подумай!
– Все так! – Митя совсем пожух от разговора. Легче не стало, а стало как-то бессмысленней… – Хотя почему бы и нет? Мало ли бандитов?
– Много, – согласился Никифор. – Но с этим ведется борьба. И ты в нее активно включайся. Обстановку надо оздоровлять. Ты неправильно живешь, брат. Мещански… Эти твои настоянные водки и мягкие подушки. Не понимаю… Ты не устаешь, не валишься с ног… Ты включайся в жизнь не двумя пальцами на счетах, а полностью, без остатка и будешь спать как убитый. Без дурацких видений.
Митя хотел сказать, что страшное знание приходит к нему в самую бодрость и среди бела дня, но он решил – тема исчерпана. Он рассказал, Никифор не принял это всерьез, значит, один из них прав, другой – нет. Все-таки стало немножко легче, потому что теперь вероятность «его правды» была равна пятидесяти процентам. Уже лучше.
Перешли на другие темы. Никифор мучался тогда с принятием в душу нэпа, его просто корежило от новой политики, но он свято верил Ленину, а значит, надо было сомнение души это перелопатить в положительное действие, потому что смешно думать, что ошибается Ленин! Пока же он страдал и сильно худел, что очень беспокоило Дмитрия, так и чахотку можно схватить, если работать, страдать и не питаться разумно, а по холостяцкой жизни.