Том 24. Мой принц
Ольга и Боб давно прошли «Драму» к завтрашнему экзамену, а мне еще придется посидеть ночь. Дело в том, что Юрик не отходит от меня ни на шаг, а заниматься при таких условиях не очень-то удобно. Славу Богу, Боб и Ольга пришли и дали мне возможность почитать.
— Ай! ай! ай! — слышу я заливчатый плач в садике.
— Что случилось?
Вскакиваю и прямо через окно попадаю в зеленый мирок.
Лошадь стоит перед кучером с растерянным видом. Кучер лежит на земле, дрыгает ножонками и заливается плачем, а на лбу у него большое красное пятно — след ушиба.
— Очень хорошо! Прекрасно! — накидываюсь я на Боба. — Так можно и убить ребенка!
И, совершенно забывая, кто передо мною, кричу уже без всякой последовательности:
— Какая же ты нянька после этого? И кто тебя просил нянчить и занимать?
— Какая же я нянька, — покорно соглашается Боб. — Я только, увы! — будущий артист. И еще лошадь.
Тут он начинает брыкаться, фыркать и так неподражаемо ржать, что горький плач моего сынишки постепенно переходит в хохот.
— Дядя Боб! Дядя Боб! Есе! Есе! — лепечет он, забывая про ушиб, и снова смеется.
— А вот и мы! — слышу я позади голос Елочки.
Она не одна. С ней белокурая женщина с ясными глазами и добрым лицом. Отдаленно напоминает Сашу. Милое, подкупающее своей искренностью лицо. Я смотрю на нее и улыбаюсь… Елочка наклоняется ко мне и шепчет.
— Там было их много, но я выбрала эту. Я знала, что она тебе понравится. Ее зовут Матреша.
— Спасибо, Елочка. Спасибо, родная.
Через пять минут Матреша и маленький принц уже друзья на всю жизнь. Оля и Боб уходят успокоенные, а мне предстоит еще проучиться целую ночь.
Уф! Наконец-то!
Нет ничего хуже ожидания. Но когда стоишь перед экзаменаторским столом с билетом в руке, то невольно приходит мысль, что ожидание все же лучше сознания того, что ничего не знаешь. Я шла до сих пор все время на 12 по курсовым предметам, и осрамиться мне не очень-то приятно.
Вынимаю билет.
Бррр! Билет не из легких, а за плечами бессонная ночь и страх срезаться.
Дрожащим голосом начинаю. Управляющий курсов, инспектор Пятницкий, его помощник и Розов — все они устремляют на меня глаза. По умному лицу Розова пробегает одобряющая улыбка. Она точно говорит: "Вы выдержите, вы не осрамитесь и не посрамите меня". Вот за это спасибо, дорогой Петр Осипович!
Бодрее звучит голос. Я не только бойко отвечаю по лекциям, но припоминаю о прочитанном, делаю вставки, шире раздвигаю рамки билета.
— Садитесь. Хорошо. Довольно.
Еще экзамен — французский.
Я декламирую того же Занетто в «Прохожем», но на французском языке. Ольга — Сильвию. Француз улыбается, он доволен. Двенадцать обеспечены обеим.
А потом. Умру — не забуду, что было потом… И никто не забудет из нас, конечно.
Какой злой гений посоветовал Бобу, Косте и Феде разыграть французскую классическую сцену из «Сида»? Ах, что это было! На каком языке они ее разыграли — неизвестно. Только на французский он был очень мало похож. Управляющему школой, очень важному и образованному барину, полжизни своей прожившему в Париже, чуть не сделалось дурно. Он должен был невыносимо страдать от такого убийственного произношения. Лицо француза от волнения покрылось пятнами. Мы боялись, что с ним сделается удар.
А те трое, нимало не смущаясь, без остановки трещали какую-то ерунду на неизвестном наречии.
— Довольно. Довольно. Ради Бога, отпустите их! — услышали мы, наконец, страдальческий голос начальства.
Француз махнул рукою с безнадежным видом, и вся троица с облегченным вздохом и раскрасневшимися лицами преспокойно, как ни в чем не бывало заняла свои места.
— Разве так уж было плохо? — недоумевающе отозвался Костя на мой беззвучный хохот, встретивший их.
— Отвратительно, друзья мои, — сознаюсь я искренно.
— Но уж по «семерице-то» он поставит, — убежденно изрекает Боб. Действительно, они получили по семерице. Снисходительным экзаменаторам не хотелось испортить им аттестата. И мы с новым рвением схватились за лекции по следующему предмету.
* * *Экзамены по предметам закончились. Закончились и неизбежные испытания по танцам, фехтованию, гриму.
Но впереди оставалось самое страшное: специальный экзамен — «Прохожий» и "Севильский цирюльник".
Что-то будет?
Юрий Эрастович добросовестно отдает нам все свое время. С утра до вечера мы репетируем на школьной сцене. А в свободные часы томимся. Обе пьесы надоели нам смертельно. Интонации так прочно запали в голову, что при самом даже горячем желании изменить их с нашей стороны их не выбьешь ничем из памяти.
Наконец, пьесы срепетированы, и день спектакля назначен.
В чудесный вечер начала мая мы придем в школу, сойдем вниз, загримированные и одетые в костюмы. Придет начальство и своя «театральная» публика, поднимется с легким шуршанием занавес, и нас будут судить уже как артистов.
* * *Вот оно, началось…
С загримированным под неаполитанского мальчика лицом, в плаще бродячего певца, я стою у правой кулисы и прислушиваюсь к монологу Ольги-Сильвии, которая там, на сцене, в богатом белом платье знатной венецианки своим низким голосом красиво декламирует роль.
Бутафорская луна льет свой свет на прекрасную бледную Сильвию и на фееричную обстановку сада.
Сейчас Ольга закончит, и я должна буду пропеть итальянскую песенку прежде, чем появлюсь на сцене. Сейчас… сию минуту…
И, забыв весь мир и себя самое от страха, робко подвигаюсь между кулисами.
Вот закончилась песенка, и в чудесном освещенном саду Сильвии я начинаю свой монолог. Мне кажется, что я говорю очень скверно, отвратительно, невозможно. И голос у меня дрожит и срывается поминутно. И руками я размахиваю чересчур много, изображая уличного певца, мальчишку…
Однако худо ли, хорошо ли, но, слава Создателю, окончен монолог. Растягиваюсь, согласно пьесе, на скамье с непринужденным видом и собираюсь заснуть.
Лежу и думаю:
"Глупая, скверная, бездарная Лидка. Нет у тебя ни на волос таланта. Гусей тебе пасти, а не на сцену идти. Совсем испортила монолог".
И я готова разреветься на всю сцену.
— Проснитесь! — слышу я нежный голос над собой.
Открываю глаза.
Елочка или не Елочка? Неужели это она — моя Оля, эта красавица в роскошных одеждах, с легким венецианским кружевом, накинутым поверх распущенных волос, длинных, пышных и блестящих. Как горят в полумраке ее глаза! Какое бледное и прекрасное лицо у нее, как оно исполнено печали и достоинства в эти минуты.
— Белый Лотос! Белый Лотос! — шепчу я, хотя сознаю отлично, что должна по пьесе говорить не эти слова.
Она спрашивает, я отвечаю… Я уже не думаю о провале, хотя чувствую, что взяла слишком высокий тон. Ах, все равно. Эта ночь, как настоящая, тиха и прекрасна; этот месяц напоминает чудный настоящий месяц, и бумажные розы на куртинах вот-вот разольют свой нежный, одуряющий аромат…
Я ухожу с сердцем, полным переживаемой Занетто сладкой печалью…
А позади меня слышатся рыдание Сильвии-Ольги. Слава Богу, пьеса заканчивается… Все страшное осталось позади.
В тот же вечер, уложив сундуки и чемоданы и взяв маленького принца с Матрешей, скачу на Варшавский вокзал, по родственному распростившись до начала сентября со своими коллегами по курсу.
Поздно, почти ночью, поезд мчит нас на Сиверскую, где меня ждут Дашковская со своей труппой, летний «настоящий» театр и новая, далеко не знакомая, но заманчивая жизнь…
* * *Я живу в большом розовом доме, где поместилась вся труппа. Внизу устроилась в трех комнатах сама антрепренерша с Маней Кондыревой и своей компаньонкой Верой Виссарионовной.
Наверху наше царство: ряд маленьких комнаток с балкончиками или, вернее, крытой галереей вокруг всего второго этажа, разгороженной барьером на клетки по числу комнат.