Я еду на верблюде
Как я жалел, что сижу в самолете справа, а не слева, и не вижу всего Азовского моря. А больше всего завидовал пилотам, которые сидят в кабине и видят все справа, и слева, и впереди.
А так я не успевал разглядеть ни Харькова, ни Запорожья, ни уголочка Азовского моря. И если в Москве я радовался, что наш самолет самый быстрый, то теперь хотел бы, чтобы самолет летел тише и ниже, чтобы можно было побольше разглядеть и запомнить, а потом рассказать дома друзьям.
Потому что кто ж еще из моих друзей может лететь вот так, как я, и столько видеть сразу, за каких-нибудь два-три часа.
Ну разве это не сказка!
— Берег Черного моря видишь? — спрашивает папа. — Видишь белую полоску у берега? Это пена прибоя. А вон лодки рыбаков вышли на промысел.
Гляжу на ту пену, на маленькие игрушечные лодки. А потом на синей воде снова вижу белые лоскутки пены, словно кто-то разбросал по воде снег.
— И это прибой? — спрашиваю.
— Нет, это от ветра на волнах белые гребешки… А вот уже и турецкий берег.
Я прижимаюсь лбом к стеклу, чтобы ничего-ничего не пропустить. Вглядываюсь вниз и вижу зеленые поля, маленькие домики деревень. Потом не стало ни полей, ни домиков, а только желтел внизу песок, потом желтый песок вдруг сразу стал красным.
— Папа, смотри, красный песок!
— Это краснозем…
Не успеваю насмотреться на краснозем — я же никогда раньше его не видел, — как снова попросили всех пристегнуться к креслам, потому что самолет сделает посадку в Анкаре.
— Везет тебе, — говорит папа.
— Почему? — не понимаю я.
— Во-первых, что летим днем и ты все видишь. А во-вторых — самолет не каждый раз останавливается в Анкаре.
Я вовсе не против того, чтобы мне везло.
Чужая земля
— Сейчас ты будешь идти по чужой земле, — говорит папа.
Никогда в жизни я не ходил по чужой земле. Земля, по которой я хожу уже двенадцатый год, — моя земля. И улицы мои, и город, где я живу, — мой. И пионерский лагерь, куда я еду летом, и лес, где я собираю ягоды и грибы. Все мое. И про то, что все это мое, я подумал только теперь, после того, когда папа сказал о чужой земле. Раньше просто ходил, играл, бегал. И ни о чем не думал.
А тут… буду идти по чужой земле. Какая она, чужая?
Я крепче сжимаю папину руку, и мы выходим из самолета.
Ступеньки трапа, асфальт дорожки. Там, где асфальта нет, колышется под ветром, пригибается к земле зеленая трава. Когда вращаются винты самолета, поднимается такой ветер, что не только траву пригибает — фуражку с головы сорвать может.
На аэродроме много самолетов с непонятными надписями и знаками. Как и в Москве, аэропорт этот тоже международный. Возле самолетов снуют люди в замасленных комбинезонах. На головах у них вместо фуражек фески с кисточками, из-под которых видны черные волосы. У всех только черные. Светлых, как у меня или у моего папы, нет ни у кого.
В аэропорту продают сувениры. Мне сразу бросились в глаза кинжалы. Изогнутые турецкие кинжалы с разрисованными рукоятками. Сколько их! Лежат под стеклом и словно просятся: «Возьми меня, никогда в жизни не захочешь расстаться со мной».
А серебряные шампуры-шпаги, на которых жарят шашлыки, просто стоят в вазе наверху витрины, и только, как букет цветов, торчат из вазы витые ручки. Остальные сувениры неинтересные. Подумаешь, носки вышитые, браслеты или кольца. Все это вместе взятое не стоит и одного кинжала.
И все не просто лежит, все продается. И кто-то ведь покупает эти кинжалы и ходит с ними по улице! Я представил себе, как прихожу в класс с таким кинжалом на поясе. Все ребята сбегаются ко мне и просят, чтобы дал его хоть в руках подержать. А я не даю, еще чернилами запачкают. Витька, мой друг, обижается: «Мою черепаху, Аэлиту, я тебе давал подержать, а она ведь живая. Ей же вредно. И то я дал. А ты…» — он не договаривает, и мне вправду становится стыдно. Я подаю ему кинжал вместе с ножнами: «На, гляди, подумаешь, Аэлита…»
— Пошли, разбойник, вижу, что тебя заинтересовало, — говорит папа.
А мне совсем не хочется никуда идти. Я, кажется, стоял бы здесь весь день и смотрел на кинжалы.
— Пошли, угощу лимонадом.
Папа берет меня за руку и, как маленького, ведет от прилавка.
Высокий тонкий стакан с лимонадом подает мальчик в белом, вышитом чем-то блестящим костюме и белой феске с кисточкой.
Папа берет два стакана, один с лимонадом для меня, другой с чем-то белым для себя. Я сперва попробовал из папиного стакана — не понравилось. Похоже на кефир, только тягучее и пахнет неприятно.
А лимонад сладкий и холодный, и все-таки не такой, как наш.
Я пью и думаю: вот я сижу на чужом стуле, в чужом городе, на чужой земле. И эта чужая земля такая же, как и наша. И трава на ней такая же растет, и люди возле самолетов ходят в черных комбинезонах. Только говорят иначе, на чужом, непонятном языке, только подают лимонад приезжим в аэропорту мальчики, а в магазинах продаются кинжалы.
«Добра-добра, Миколька»
Вы были когда-нибудь в бане, дышали горячим воздухом, от которого, кажется, вот-вот дух захватит? Такое же чувство было у нас, когда мы попали в Каир.
Солнце жгло так, словно собрало всю свою жару и спустилось поближе к земле, чтобы отдать ее здесь, на этом клочке земли. И хоть бы облачко его прикрыло, хоть бы ветерок подул. Так нет же. Ничего. Раскаленный огненный шар над головой и раскаленный асфальт под ногами. А ты — посередине. И делай, что хочешь. Можешь терпеть — терпи. Не можешь — убегай. Куда хочешь убегай, иначе расплавишься.
Я удрал. Удрал туда, где можно было спрятаться от солнца — в аэропорт. Над головой не жгло, и от стен словно и вправду веял холодноватый ветерок.
— Ничего, сынок, привыкай. В Асуане будет еще жарче. Тут только тридцать девять.
Я со страхом поглядел на папу:
— А разве… может быть еще жарче?
— Может.
Я вздохнул.
— Хочу тебя предупредить, — снова сказал папа, — не удивляйся, что бы ты ни увидел.
— Как не удивляться? — не понял я.
— Ну, если увидишь что-нибудь такое, чего ты дома не видел, делай вид, что тебя ничего не удивляет, будто все для тебя привычно. И никуда отсюда не уходи, я скоро вернусь.
Честно говоря, я не совсем понял, что сказал папа. Но уточнять было поздно, потому что папа быстро прошел в какую-то комнату, и я остался возле чемоданов один.
И тут… Ну попробуй сделать вид, что ты не видишь, если глаза сами глядят.
Мимо меня прошли две женщины в длинных, до самых пят, черных платьях. На голове у них было по два платка: внизу белый, а сверху — черный. Они прошли не подымая глаз от земли. Я не удивился.
Потом прошла еще женщина, тоже в черном платье до пят и — ну чудеса! — на лице ее была черная маска. Самая настоящая маска. Даже на маскараде у нас таких не надевают. Там только глаза закрывают, а тут все лицо до подбородка. У хоккеистов такие. Только у хоккеистов светлые. Вратари надевают их, чтобы лицо от шайбы защитить. Так ведь там шайба. Она же как пуля летит. А тут от чего лицо прятать?
И я представил себе, как по улицам ходят женщины, а все, кто не встретит их, швыряют им в лицо чем попало. И поэтому женщины закрывают лицо маской.
«А может, — подумал я, — может, у этой женщины траур, и она оделась во все черное, чтобы все знали, как ей тяжело и печально. Потому она и спрятала свое лицо».
Прошла еще одна женщина тоже в черном. Лицо ее было укутано черным платком. Только глаза блестели. Потом еще одна прошла. Как им, наверное, жарко!
А мужчины ходят в белых длинных, до пят, рубашках-халатах. Потом я узнал, что называются они галабии. На некоторых мужчинах были белые рубахи, такие же, как на мне и на моем папе, тоже с закатанными рукавами.
Я ничего не понимал. Мужчины носят белое, женщины черное. Мне очень захотелось сейчас же все выяснить, расспросить у папы: почему женщины ходят в черном? Но папы рядом не было.