Голубые луга
— Куда? — спросила бабка Вера.
Федя сделал вид, что не расслышал. Толкнул дверь, и вдруг холодные жгутики-пальцы больно сдавили запястье.
— Никуда ты не пойдешь! — белые губы у бабки Веры вытянулись в ниточки.
— Отпусти! — Федя рванулся: не тут-то было. — Отпусти! — Федя топнул ногой. — Нахлебница!
Он выбрал самое потаенное, самое злое и несправедливое слово.
— Я тебя не отпущу, — глаза у бабки Веры были спокойные.
Она вдруг оторвала Федю от земли, втолкнула в комнату и затворила на двери задвижку.
— Я — в окно! — закричал Федя в ярости. — Старуха проклятая!
— За все мои обиды богу ответишь, — сказала бабка Вера, зажгла самодельную свечку под иконкой — была в ее углу серебряная, с ладонь, икона богоматери — опустилась на колени, упала седой головой на руки и заплакала.
— Господи, за что же ты караешь меня! Господи, пощади!
Плач бабки Веры расплющил Федю. Все его геройство обернулось киселем, вся жизнь стала киселем, кислым, липким.
Нагрубил бабке Вере, а ведь боялся идти за вишней. В садах сторожа, овчарки, да и сам Неживой страшнее цепного пса. В глубине души рад был Федя тому, что его заперли в комнате, но вместо того, чтоб спасибо сказать, все самое злое шваркнул на седую голову бабки Веры. Бабка гордая, властная, а на старости лет уготовано ей по чужим углам скитаться, свой дом был, да сгорел. Война с насиженного места турнула.
За темными окнами позванивали ведра, старожиловцы собирались возле дома Цуры.
3Пришла с работы тетя Люся. Привела Милку и Феликса. Тетя Люся брала ребят в столовую «малешко подкормить», но Федя знал — малышей она с собой таскает не потому, что добрая, а потому, что хитрая. Вечером тетя Люся выручку несет. Только не своими руками. Деньги она прячет за пазуху Феликсу или Милке. Если «встретят», сумку будут отнимать. В сумке тоже деньги, серебро и медь, бумажных самая малость, для отвода глаз.
Тетя Люся, конечно, не виновата, что на ночь глядя из банка за выручкой не приезжают, что нет в буфете несгораемого ящика, но она радуется этому. Дрожит, но радуется.
Тетя Люся умеет торговать, все это знают, рядом с сахаром — ведро воды поставить. Бумаги, когда взвешиваешь — не жалей, хорошо еще под весы пятачок подложить, толкнуть невзначай чашечку весов — вот и набежит.
— От них не убудет, а мне дочь растить, — говорит тетя Люся. — Одна теперь. Я не зарываюсь. Помалешку капитал наживаю.
Милка с порога закричала на весь дом:
— А мы котлет принесли!
— О таких вещах не шумят! Федя, опусти шторы. Не люблю голеньких окошек.
«А я люблю», — сказал про себя Федя, но просьбу выполнил тотчас. У тети Люси, по голосу слыхать, удачный день.
— Мамка! — это бабке Вере. — Ставь посуду — кушаньки будем. Загулялись наши, без них управимся.
Феликс гремит табуреткой. Он хочет зажечь электричество.
— Феля, не надо яркого света. Мамка, зажги лампу.
Живой огонь лампы роднит. Федя всех любит. Поглядел на милый стриженый затылок меньшого братишки, на тонкую, с голубой ямочкой, шею, сердце так и зашлось от нежности.
Котлеты были теплые еще.
— Берите по две штуки! — разрешила тетя Люся. — Это Павел Павлович, главповар, прислал. Я — ему хорошо, он — мне хорошо. Надежный человек. А ты заметила, мамка, котлеты, как довоенные. По талонам-то мы такими кормим — боже меня упаси! А эти ешь и чувствуешь — мясцо!
Ребята по две съели, поглядели.
— Эх, гулять так гулять, берите еще по две! — расщедрилась тетя Люся.
Наелись до того, что больше не хотелось никакой еды. Котлеты запили кофе, тетя Люся полную кастрюлю принесла.
Встали из-за стола. Бабка Вера перекрестилась.
— А теперь все помогать! — сказала тетя Люся.
Лампу поставили на пол. Расстелили старую шаль. Тетя Люся проверила, хорошо ли закрыты двери, развязала узел, который Феликс нес за пазухой. Ворох ассигнаций посыпался на шаль.
— Я тридцаточки собираю! — крикнула Милка.
— Я — с летчиками! — захватил Федя.
— Я — сотни, полсотни и десятки, — выбрал Феликс.
— Ну, а мне, как всегда, придется рублики и трешки собирать, — нарочито вздохнула тетя Люся. — Самая дешевая и самая долгая работа.
— Мамочка, я тебе помогу! — пообещала Милка.
— И я! — крикнул Феликс.
Все засмеялись. Этот помощник всегда отставал, да и пятирублевок было ничуть не меньше, чем рублей.
Лампа освещала пол, но уже на столе начинались потемки. Потемки сгущались у потолка, и только неясный круг от лампового стекла, как нимб над головой святого, пошевеливался на потолке. Феликс, забыв о деньгах, засмотрелся на этот круг, смотрел, смотрел, пуская слюну сладкой нежданной дремоты, положил голову на кулачок и заснул. Крепко, до утра.
— Спит! — удивилась Милка.
— Ах, работничек! — тетя Люся перенесла Феликса на постель. Быстро дособирала деньги с летчиками, пересчитала пачки, склеила бумажками, дала всем по рублю, Феликсу рубль под подушку положила. Всю выручку, кроме лишков, — в сумку, сумку под печь: если жулики залезут — не найдут.
— А теперь спатеньки! Всем спатеньки!
«А если бы она была моей мамой? — думал Федя, раздеваясь вялыми руками и готовый уснуть сразу же, как голова коснется подушки. — Добытчица. Даже отец котлет не сумеет достать. А мама и подавно».
Она была мама и мама, никакой должности у нее не было.
Федя слегка зевнул, свернулся калачиком…
— Опостылела мне мышиная моя жизнь — по крошке в норку тягать! — жарко, зло и тоскливо прошептала за перегородкой тетя Люся.
— Тише! — сказала бабка Вера. — Ребята не спят.
— Спят. Федька давеча носом клевал, — тетя Люся вздохнула со стоном каким-то нутряным. — Двое солдатиков мне сегодня душу вынимали. Один домой ехал, не доехал. До дома десять верст, а он взял и сошел с поезда. В танке с двумя меньшими братьями воевал. Танк подожгли, один он только и выбрался… Как, говорит, матери в глаза погляжу? Сам выскочил, а меньших братишек в огне оставил. А разве я, говорит, что помню? Я, говорит, полгода не знал, кто я таков. А другой солдатик все про холода твердил. Зимой в болоте незамерзшем двое суток сидел, ждал, когда немцы уйдут. Выжил, да только какой он теперь человек? Скрючило всего, высушило. Наливала им тютелька в тютельку, чтоб греха на душу не взять. Гляжу на них, а перед глазами Николай стоит. Неужто и он так же вот, из огня не выбрался или в болоте каком застыл… Налью мужикам, а сама в кладовку. Реву, колотит меня, а как покличут — попудрюсь, улыбочку сострою: «Чего изволите?!» Брошу я этот проклятый буфет.
— Не дури! — строго сказала бабка Вера. — Ты же всю семью кормишь-поишь. Правдолюб-то наш, бесштанный, кичится своей честностью, и гоняют его с места на место, как Сидорову козу. Его и отсюда попрут.
— Пойми, мать! Акиндиныч — вечный мне укор. В ладу с совестью человек живет… А я хоть и заношусь перед Евгенией — вон, мол, я какая ловкая да живучая, — но ведь завидую ей, честной жизни ее завидую. Я, мать, уже чемоданчик в дорогу припасла. Поедешь со мной?
— Нет, — сказала бабка Вера. — С тобой не поеду.
— Так ведь со мной не пропадешь! Укачу, вы тут и впрямь без хлеба насидитесь.
— Потому и не поеду. Ты не пропадешь, а Евгения может в один миг сломаться.
— Не любишь ты меня!
— Роди себе еще, тогда и узнаешь, какой ребенок дороже, первый или последний.
— А какой все-таки?
— Глупая ты, Люська! Оба ребенка дороже! Себя самой дороже, а если их десять, то все десять себя самой дороже.
Разговор за перегородкой оборвался. Федя лежал с открытыми глазами, глядел на стену, на мамины «мельницы».
Последние год-полтора она вышивала одни только мельницы.
— Все детство возле жерновов прожила, — говорила мама. — Только у нас не такая была.
Для первой своей вышивки мама взяла мельницу с трофейной картинки. Значит, это была какая-нибудь немецкая мельница. Там, на картинке, горы, дремучий лес, а мама вышивала степь, ковыли, огромное небо. Мельница была маленькая, словно глядели на нее с птичьего полета. На другой вышивке уместилось одно мельничное колесо и черная вода под колесом. На третьей — одна только мельница, без степи, без воды, без неба. Отворены настежь ворота, жернов виден, мешки с мукой и зерном. А людей — нет.