Хроникёр
Лодка вынеслась на открытое. Холодный синий блеск воды ослеплял, воодушевлял.
С разгону ткнулись в рыхлую льдину.
— Тетеря! — крикнул сидящему на корме Лешке Пожарник. — Чего не смотришь?
Оба вдруг стали хохотать, так им внезапно стало хорошо и отчаянно.
Чистый доселе разлив заполнился быстро плывущими льдинами. Видать, еще где-то в верховьях перелило и по прорану в Бездну попер с Волги густо идущий лед. Показалась льдина с тремя оседлавшими ее ухарями из ремесленного училища. На них были только кальсоны, заштемпелеванные синим казенным клеймом. С криком, матом и гоготом, орудуя обломками досок, они проплыли мимо Лешки и Пожарника. Льдина кренилась от их усилий.
— Ремесло, куда тя, черт, понесло! — заорал Пожарник им вслед привычное.
Один на льдине задергался, как паралитик, заорал матерные частушки, двое других выгребли на сильную, идущую серебром струю, и она быстро понесла льдину вдоль пароходов.
— Потонут! — деловито сказал Пожарник. — Во, жеребцы, верно? Пока человека два не потонет, не успокоятся.
Лешка еще больше, еще более нервно развеселился. Ему до захлеба нравился этот гремящий железом и орущий на проплывающих льдинах синий ветреный мир.
Виляя между льдинами и пересиливая течение, одолели разлив, вошли в притопленные тальники, под днищем заскребло и лодка влезла носом в траву.
— Пожалте: Стрелка!—тоном лакея дурашливо завопил Пожарник.
— Граждане, послушайте меня! Гоп-со-смыком — это буду я! — заблажил Лешка.
Выпрыгнув из лодки, они с хохотом побежали по косматой шкуре земли, разбрызгивая лужи, забыв о брошенной лодке, о с трудом кончившейся отчаянной зиме, о войне. Они помнили только о себе, о весне, которая овевала их ветром, которая раскинула над ними лучезарное небо, которая напомнила им, что они все-таки дети, и сияла им странно двоящимся солнцем, попадающим в каждую лужу, насыщающим блеском движущийся широкой массой разлив.
И справа и слева от Стрелки журчало, всплескивало, шелестело. С тихим стеклянным звоном осыпались сами в себе проплывающие с обеих сторон затапливаемой косы льдины. От ушедшего в длинную полосу тени затона с черным гребнем цехов до вечерне возвысившихся и розовой пастилой выступивших на обозрение гор все сине и солнечно взблескивало, смеялось, летело. Все завораживало, тревожило душу и заставляло блестеть глаза.
И наши словно сошли с ума: бегали, кричали, кувыркались через голову, попытались поджечь траву. Но трава не горела; все было сыро, волгло, по-весеннему кисло; из-под ног выжималась вода. Забили голод молодым, только начавшим лезть щавелем, наполнили желудки до тяжести, до отрыжки. Сытость их успокоила. Насобирав по веточке, по травинке сухого, высекли из кремня кресалом искру, поймали ее в трут, запалили чахлый костерчик. Задымили им в метре от воды, и пока возились, пока не дыша следили, как виляет ленивое пламя, вода подошла и лизнула костер. Они суматошно развеселились, стали двигать костер, и вдруг забыли о костре и со страхом посмотрели друг другу в глаза: лодка! Они молча бросились через остров к зарослям тальника. Но лодки не было и в помине. Разлив уже полз по траве. От густоты тальника остались лишь одни дрожащие под напором течения верхушки. Проплывающие редкие льдины подминали их под себя.
Славка постоял с безумным лицом и вдруг сел прямо в мокреть:
— Правильно отец говорит: «Мало я тебя бью — вот чего я боюсь, Славка. Так ведь и вырастешь дураком». И бить надо было, и бить, и бить! — заунывно завыкрикивал Славка, изо всех сил стукая себя кулаками по голове. Он всхлипнул, высморкался в траву и с удивлением посмотрел на никчемного белобрысого ханурика, спутавшись с которым, он за один день наделал столько позорных глупостей: ушел с уроков, угнал чужую лодку, да еще упустил ее, да еще остался теперь на утопающем острове. — Ты откуда на мою шею взялся? — взвыл он с тоскливым недоумением. Ему как в глаза ударило: беретик ушитый фетровый, в затоне не виданный, да тужурочка из драпа пальтового с золотыми пуговками, да брючки из суконной юбки, почти не ношенной, да сандалеты желтые — чужой, чужой! — Славка цвикнул сквозь зубы, но плевок получился дохлый, и это расстроило его окончательно. Он встал и молча пошел к острию Стрелки, куда обычно приставали затонские, приезжающие на ночь половить здесь раков. Но сейчас-то какие раки?! Льды еще, льды!
Этот, в сандалиях, повлекся за ним, Славкой, и вид у него был до того противный, покорный, что Славка не выдержал:
— Че ходишь за мной! — зло крикнул он, остановившись. — Вон иди, еще кувыркайся — пока не затопило! А то потом уж негде будет... «Гоп-со-смыком»! — процитировал он эвакуированного и зло, горько засмеялся. — Расскажи еще, как хотели тебя повесить! А зря не повесили. Сейчас не сидел бы я тут с тобой! Ага-га-га-га-а! — сложив ладони рупором, внезапно завопил он в сторону затона. Пролетев метров двадцать, крик его упал в воду, которая у берега, как нож, блестела, а дальше терялась в быстро надвигающихся сумерках и лишь изредка выказывала себя, вдруг всплескивая среди сумрака, как белая рыбка. — А услышит — так, может, еще хуже! Может, этот, у которого лодку угнали, ходит там, вынюхивает... Гадство! Ты знаешь, что у нас в затоне за такое делают?! — спросил он свирепо, подошел и схватил белобрысого за грудки. — Убивают, понял?! — Он машинально пощупал дорогой шерстистый драп тужурочки и обтер ладони о драные, грязные, собранные ремешком, широкие братнины штаны. — Набежали! Эвакуированные!.. А теперь что делать будем? — крикнул он, как глухому. — Ну? Че вылупился? Э-ге-ге-ге! — воззвал он в сторону затона. Но там уже было так темно и чуждо, что даже странно было туда кричать. Все там смазалось в толстую мрачную полосу, верх которой с громадными, как бы шагающими по краю Набережной осокорями был еще отчетливо виден на фоне зеленовато-прозрачного уходящего неба, а низ тонул в черноте наступившей внезапно ночи, которую тут же стали прокалывать рабочие, быстро исчезающие огоньки. В затоне соблюдалось строжайшее затемнение, и поселок за громадой осокорей затаился среди черноты.
Вокруг ребят стало страшно и незнакомо. Со всех сторон сильно журчало; всплескивали вырывающиеся из-под проплывающих льдин тальники; оставшийся в их распоряжении остров выделялся среди всеобщего движения неподвижностью, и угадывалось, как мало этой неподвижности уже оставалось. Среди волглой, сжимающейся суши торчало рогулькой жиденькое двухметровое деревце, и Славка сел под ним, скорчился и замер черной неподвижной кочкой.
Он быстро угрелся в толстом, как пальто, отцовском пиджаке, и проснувшийся было голод тоже вдруг успокоился, как будто тоже свернулся клубком и задремал. Стало хорошо, уютно. Он вспомнил лица своих и подумал, что и отец, если вернется с фронта, и мать, и старший брат, и сестренка Верочка — они его будут помнить до самой их смерти, как помнили и умершего младенца, и умершего деда, и многих прежних в роду Грошевых, и потому те тоже как будто жили, только уже не хотели есть. А сейчас своим будет даже облегчение: одним ртом станет меньше. Уже через несколько дней они будут говорить о нем с благодарностью. И, может быть, как раз благодаря ему и выживут. Эта мысль согрела его, наполнила спокойствием и тихой гордостью. Глаза его сами собой смежились, и он стал уходить в себя, в свое тепло. Все сорное ушло из его памяти и только немного беспокоило воспоминание о ножичке с тремя лезвиями и перламутровыми боковинками, который он подобрал прямо из-под ног возившихся и гоготавших пароходских и зарыл его возле сарая, и теперь он там так и сгниет. Ему ужасно жалко стало ножичка, и он уже никак не мог от него отвязаться: так и видел перед глазами. А тут еще постепенно проникло в сознание, что на затонском берегу, во тьме, кто-то зовет. Голос долетал слабо, и что кричали, было, конечно, не различить, но столько жуткого, тоскливого, волчьего было в этом проходящем сквозь вздохи завода и шипение каравана слабом вопле, что Славка поднял голову и разлепил веки. В глаза смотрело звездное небо. Он уловил шевеление, скосил глаза, увидел темную фигуру столбиком стоящего эвакуированного и вспомнил о нем.